хорошо, когда мы через все плохое перевалим.
Не знаю почему, только я думал, перемена обстановки тоже сделает свое дело. В этой новой комнате все пойдет по-новому.
Все равно как раньше, когда мне надо было Мейбл в ее инвалидной коляске на прогулку вывозить. Всегда мог найти тыщу причин, чтоб отложить это дело. «Благодари Бога, что своими ногами ходишь и что коляску есть чем толкать», — говорила мне тетушка Энни (все знали, что я не люблю на людях с этой коляской показываться). Но такой уж у меня характер. С этим родился, с этим и умру. Ничего тут не поделаешь.
Время шло, уже было, наверно, за полночь, и я пошел посмотреть, как она там, узнать, может, хочет чаю выпить, но не мог добиться ответа, и дыхание у нее стало еще чаще, прямо страшно было, так она задыхалась, казалось, она прямо хватает ртом воздух, хватает все быстрей и быстрей, и все равно ей все мало. Я ее потряс за плечи, но она вроде спала, хоть и с открытыми глазами, лицо у нее посинело, и глаза смотрели куда-то в потолок. Ну, я здорово перепугался, решил, подожду еще полчаса, а потом надо ехать. Сидел рядом с ней, все смотрел, видно было, ей определенно стало хуже, вся была мокрая от пота, и лицо ужасное. Еще что она в эти дни делала, она делала пальцами такие движения, вроде подбирала что-то с простыни, с одеяла. И прыщи эти у нее теперь были в обоих углах рта и на губах.
Ну, наконец я запер дверь ее комнаты, на всякий пожарный, и отправился в Луис, я помню, приехал туда после 1 ч. 30 м., конечно, все везде было закрыто. Я проехал прямо на ту улицу, где врач жил, и остановился, чуть не доехав до его дома. Сидел в своем фургоне, в полной темноте, готовился пойти и позвонить в дверь, продумывал, что буду говорить и всякое такое, вдруг в стекло постучали. Это был полицейский.
Ну, меня прямо чуть удар не хватил. Я опустил стекло.
— Интересно, что вы здесь делаете, — говорит.
Вы что, хотите сказать, здесь не место для стоянки?
— Это зависит от того, по какому делу вы здесь остановились.
Ну, он потребовал мои права, записал номер, делал все очень медленно. Старый был уже, видно, не очень к службе способный, а то не дежурил бы на городских улицах по ночам.
— Вы что, здесь проживаете?
Нет, говорю.
— Вижу, что нет, — отвечает, — потому и спрашиваю, что вы здесь делаете.
Пока ничего еще не сделал, говорю, можете заглянуть в фургон. И он согласился, старый дурень. Во всяком случае, это дало мне время придумать объяснение. Я сказал, у меня бессонница, и вот я решил поездить на машине и заблудился и остановился, чтобы взглянуть на карту. Ну, он мне не поверил, во всяком случае, вид у него такой был, что не поверил, и сказал, чтоб я ехал домой.
Ну, результат был такой, что пришлось мне уехать оттуда, не мог же я выйти и направиться к докторскому дому у полицейского на глазах, он сразу бы понял, что это дело дурно пахнет. Я что подумал, я подумал, что съезжу домой и посмотрю, может, ей хуже, и если хуже, то прямо отвезу ее в больницу и оставлю под чужим именем и уеду, а потом мне придется бежать, может, даже и уехать из Англии или еще что, трудно было загадывать дальше того, что, мол, в больницу ее сдам.
Ну, она опять лежала на полу, думаю, хотела в туалет пройти, а может, пыталась бежать. Ну, во всяком случае, я ее поднял и отнес снова в постель, она была в полубессознательном состоянии, какие-то слова говорила, только я не мог ничего разобрать, и она не понимала, что я ей говорил.
Я просидел около нее почти всю ночь, иногда засыпал прямо на стуле. Раза два она попыталась вскочить с постели, только ничего у нее не вышло, силенок у нее было не больше, чем у букашки какой. Я все повторял одно и то же, что скоро доктор придет, и это ее вроде успокаивало. Один раз она спросила, какой день недели, и я сказал — понедельник (была среда), и это ее тоже вроде успокоило. Она повторила «понедельник», только видно было, что это ничего не означает. Вроде болезнь как-то повлияла и на ее мозги.
Я понял, она умирает, всю эту ночь я знал, что она умирает, голову мог на отсечение дать, что это так.
Так и сидел, слушал, как она дышит, бормочет что-то (она как будто и не спала по-настоящему, не могла заснуть), и все думал про то, как все обернулось. О своей пропащей жизни, о ее жизни и всякое такое.
Если б кто это видел, он бы понял все как было. Я был просто в отчаянии, хоть мне могут и не поверить. Я не мог ничего сделать, я ведь не хотел, чтобы она умерла, но не мог рисковать, не мог позвать на помощь, я был просто раздавлен, всякий тогда мог бы это понять. И все эти дни я понимал, что никого больше не смогу полюбить, как ее любил. Для меня на всю жизнь существовала только одна Миранда. Я это тогда ясно понял. И еще одно было важно: только она одна знала, что я ее люблю. Только она одна знала, какой я на самом деле. Никто не мог меня так понять, как могла она.
Ну, скоро рассвело, наступил последний день. Странное дело, но только день был замечательно красивый, по-моему, в небе не было ни одного облачка за целый день, это был один из тех ясных и морозных зимних дней, когда нет ветра и небо ярко-синее. Вроде кто специально так устроил, должным образом постарался, чтоб она отошла спокойно, мирно. Последние слова, которые она произнесла, так часов около десяти, были (так мне показалось) — «солнце, солнце» (оно как раз появилось в окне), и она попыталась сесть, но не смогла.
Больше она ничего не говорила такого, чтоб можно было разобрать, она протянула еще все утро и всю светлую часть дня и отошла вместе с солнцем. Дыхание у нее было еле слышное, и (чтоб объяснить, в каком я был состоянии) я даже подумал, что она наконец уснула. Не знаю точно, когда она умерла, знаю только, что в полчетвертого она еще дышала, когда я пошел вниз, прибрать там и всякое такое и отвлечься немного, а когда я вернулся около четырех, она уже отошла.
Она лежала свернув голову набок, это выглядело ужасно, и рот был открыт, зрачки закатились и белые глаза уставились в окно, будто она хотела еще в последний раз увидеть свет. Я пощупал ей лоб, он был холодный, хотя вся она была еще теплая. Побежал за зеркалом. Знал, так делают, чтоб определить, и прижал зеркало к ее губам, но оно не затуманилось. Она умерла.
Ну, я закрыл ей рот, опустил веки. Не знал, что дальше делать, пошел вскипятил чайник, выпил крепкого чаю.
Когда стемнело, я отнес тело вниз, в подвал. Я знал, полагается мертвых обмывать, но мне не хотелось, казалось, это будет нехорошо, так что я положил ее на кровать и волосы ей расчесал и одну прядь отрезал. Хотел ей лицо поправить, чтоб она вроде как улыбалась, но не получилось. Во всяком случае, она казалась очень спокойной. Потом я встал на колени и прочел молитву, я знал только одну, «Отче наш», и то не всю, но я потом сказал: «Упокой ее душу, Господи», не то чтоб я верил в какую-нибудь религию, просто считал, что так будет правильно. Потом пошел к себе наверх.
Не знаю уж почему, только все до меня дошло из-за какой-то мелочи; ни когда я ее мертвой увидел и даже ни когда ее вниз нес в последний раз, это до меня дошло, когда я ее туфельки ночные увидел в той комнате наверху. Я их поднял, и вдруг до меня дошло, что она никогда их больше не наденет. И что мне уже не нужно будет спускаться в подвал и задвигать засовы (между прочим, как ни странно, я ее и в этот раз запер на все засовы), и что ничего этого никогда больше в моей жизни не будет, ни хорошего, ни плохого. Я вдруг понял, что она умерла, что ее больше никогда не будет, никогда, никогда.
В те последние дни я не мог ее не жалеть (как только увидел, что она не спектакль разыгрывает), и я простил ей то, как она в тот вечер себя повела. Не тогда, когда она еще была жива, а когда понял, что ее больше нет, вот когда по-настоящему ее простил. Вспомнились всякие приятные случаи, самое начало, дни в Ратуше, когда видел, как она из дому выходит: как мимо нее по другой стороне улицы проходил; и теперь я никак не мог понять, как же могло случиться, что вот она умерла и лежит там, в подвале, мертвая.
Все это было похоже на одну интересную игрушечную мышеловку, я как-то раз видел такую, мышь