забором, метрах в десяти от него, стоит Алка-хромая и презрительно на него смотрит. И он подходит ближе и не знает, что сказать, хоть он и корреспондент. А она даже 'здрастьте' не сказала, смотрит и говорит полушепотом: 'Как же ты посмел меня тогда бросить?! Как же я, по-твоему, могла оттуда одна выйти?!'
И вроде времени уже десять лет прошло, но как вчера. Он уже даже отсидеть успел пару лет. Но он бы и из лагеря не стал выходить, знай он, что он Алку тут встретит.
Глава третья
КИКО
(До конкурса шесть месяцев)
Период душевной слабости. Нет ничего противнее, чем родиться на свет в зрелом возрасте, когда вам уже под сорок (вариант -- вообще не родиться). И у вас нет отчетливого желания стать камбоджийцем (это было бы странным) и умереть под деревянным молотком Пол-Пота. Если вы никем не желаете становиться, период душевной слабости может перерасти в личную катастрофу. Я протер очки и посмотрел на часы. Григорий Сильвестрович назначил мне встречу на час (вариант -- на два, еще вариант -- вообще ничего не назначал, на хер я ему сдался). Оставалось еще минут двадцать, но мне было ни за что не приняться. Внешне могло показаться, что я покорился чужой посторонней воле и возделывал чужой виноградник (ах, если б), но про себя я знал, что я решил тянуть и из Иерусалима не уезжать. Город мыли морской водой, город освобождался от швали. Но я решил не уезжать.
Мне необходимо было время, чтобы решить, куда ехать. (Я тоже человек.) Возвращаться в Россию я больше не мог. Я даже не пытался объяснить это словами, что, например, ты любишь корюшку, а потом взял и разлюбил, потому что она не так воняет. Или сирень не вызывает любовной дрожи. И ее вообще уже ничто не вызывает. Никто. Нечему дрожать. И не войти в поток, который любишь, дважды. Израиль я тоже не очень любил (это не то слово), но я понимал, что меня, как варварскую принцессу (забыл ее имя), отсюда гонят, и мое состояние правильнее было бы назвать активным оцепенением. Конечно, в глубине души каждый хочет дожить до смерти в каком-нибудь
стабильном месте, чтобы тебя не дергали. Если предположить, что каждый человек -- это я.
С нового года иврит стал обязательным для всех. Даже для лимитчиков. Новый эсперанто. Даже Григорий Сильвестрович, чертыхаясь, учил глаголы. Между тем, я ежедневно ходил на службу, социализировался, так что головы от работы было не поднять. Я готовил к переводу на иврит и английский пропасть художественных текстов. В конце дня приходил какой-то придурок (настоящий), который крутил резиновый жгутик, забирал листки с собой, и я их никогда уже больше не видел.
А я закутывался в плед и подолгу сидел. Можно было уйти, но я не уходил. Я был окружен идиотами, которые или ненавидели арабов, или крутили резиновые жгутики, или сами вдобавок были арабами, что ничуть не лучше. По звонку приходила женщина в фиолетовом парике и приносила кофе. Я пробовал заговорить с ней и два-три раза постучал ее по попе, но она только улыбалась, как Джоконда. С Григорием Сильвестровичем мы, кстати, пока ничего вместе не писали. 'Главное писать буду я сам, -- сказал он, -- жизнь! А все остальное -- семантические знаки, вторая сигнальная система, это ты мне повставляешь, где сможешь'.
Роман назывался -- 'Русский романс'! То есть романа, как такового, еще не было, но было много разных смелых набросков, иногда даже сексуального характера.
-- Нужно было вас самого на премию подать, -- сказал я в шутку.
-- Да я и сам хотел, -- серьезно ответил Григорий Сильвестрович, -- но я поздно начал писать настоящую прозу.
-- Ну и это хорошо.
Больше мы пока к его роману не возвращались. Пока я укорачивал какую-то другую прозу. Приблизительно втрое. Проза при этом становилась настолько американской, что уже не каждый американец годился для этой прозы.
Постепенно я понял основную идею старца -- эту святую заразу, эту зловонную достоевщину любой цивилизованный читатель должен был стряхивать с себя, как ехидну. Нужно было переводить не прозу -- нужно было переводить русский дух! Но настоящего материала все-таки было мало.
На сегодня передо мной лежала повесть московского панкиста про Кико. Про Кико, кроме всего, было сказано, что он 'яйцист'. Я раньше никогда не встречал такого выражения. Я даже не совсем понимал, что оно означает. Поэтому я пытался
американизировать образ панка вслепую. Но сначала я нарисовал на полях незабудки и цветными карандашами раз за разом рисовал самого яйцистого Кико. За этим занятием меня и застал Григорий Сильвестрович.
-- Очень симпатичные рисуночки! -- сказал он, увидев моего Кико, которому я для острастки влепил половой член прямо в лоб. -- Тебя не нужно сводить к психоаналитику? Ну, как?
-- Бледновато. Про яйциста здорово, но тоже требует доработки. Я думаю, что этот Кико должен поймать где-нибудь в парадном американку и изнасиловать. Или, еще лучше, зверски избить и изнасиловать. Старый трюк. Если он хоккеист, то пусть изобьет ее клюшкой. И изнасилует клюшкой. Пошлите ему переделать. Вот тут я план набросал.
Григорий Сильвестрович нахлобучил на мясистый нос очки и, сидя на подоконнике, начал вполголоса читать.
-- Занятно,--сказал он, наконец, очень кислым голосом.-- И что же ты предлагаешь?
-- Чего мне предлагать? Все зависит от того, чего вы хотите. Если вы хотите навязать американцам свои вкусы и этого балбеса Менделевича, то наймите лучше авторов, лучших критиков, скупайте все, что появляется в России. '
-- Денег нет, -- скучным голосом сказал Григорий Сильвестрович.
-- Ну тогда не знаю, запугайте их чем-нибудь. Меня же вы запугали. Нет денег, так нечего газеты открывать!
-- Ладно, ладно, -- ласково сказал Григорий Сильвестрович, -- дай мне имена всех, кого ты хочешь видеть в списке авторов, а я всем телеграфирую запрос. Пиши всех своих Платоновых, я хочу посмотреть, как они откажутся, когда их попросит сам старче.
-- Поздно, Платонов уже того.
-- Знаешь, -- сказал Григорий Сильвестрович, изображая из себя обиженного, -- ты не умничай, я все- таки подданный Швеции. Я отстал от литературного процесса. Вписывай кого хочешь и давай мне такие материалы, чтобы за стихами Менделевича стояла очередь в сорока девяти штатах.
-- Показали бы, что у вас в предыдущих макетах!
Не нужно тебе смотреть. Вот братья из Америки вернутся, тогда и посмотришь. А пока дерзай самостоятельно.
Он вернулся к себе в кабинет, а я остался дерзать.
Глава четвертая
ИСТОРИЧЕСКИЙ РАССКАЗ
Из неопубликованных материалов 'Иерусалимских хроник'
Чистосердечное признание имеет, к сожалению, две стороны.
С одной стороны, чистосердечное признание облегчает вину. Но с другой стороны, вина устанавливается согласно этому же самому чистосердечному признанию. Из чего следует, что если нет свидетельских показаний и прямых улик, то лучше чистосердечно никогда не признаваться.
Самый лучший пример -- бухаринские процессы. Так строился весь метод следствия: добиться от подследственного хотя бы самого маленького признания, чтобы потом за него можно было зацепиться.
Жанр, в котором я пишу, -- это исторический рассказ. Это, к сожалению, сюжетный рассказ. У него есть начало и конец. Это не ассоциативная проза, которой сейчас владеет каждый интеллигентный харьковчанин, обладающий некоторыми писательскими навыками. А Давидов -- это не тот Давидов. Давидов -- это бухарин, или бухарец, как вам больше нравится. Давидов собирается поехать в Америку и выучиться там на парикмахера. С Давидовым мы вместе охраняли киностудию Менахема Голана, который ставит в Израиле голливудские фильмы с участием Аиды Ведищевой и Савелия Крамарова.
Крамаров и Ведищева -- те. Но они не имеют прямого отношения к рассказу. А Голан -- это название географического места, где стоял гарнизон Иосифа Флавия. Главный город Голан назывался Гамла. Там сейчас ничего нет -одни раскопки. Но вы, наверное, помните в 'Мастере и Маргарите' странные слова