судьба устроила эту катавасию с индийской старухой, практически у меня на глазах? Зачем она вынудила Юрку пересказать мне – не кому-то, именно мне! – все эти откровения? Пила судьбы смиренно интересуется, как быть, если орудующий ею дровосек явно не в себе и пытается использовать ее – ну, скажем, как музыкальный инструмент? Или, хуже того, в качестве опоры для саженца? Что тогда делать пиле?
– Он говорит: «Главное не ржаветь, остальное как-нибудь образуется». – Варя невольно улыбается. – Просит тебя не преувеличивать. Судьба устроила все это с понятной целью: для тебя пришло время узнать, как на самом деле обстоят дела. Вернее, для нас обоих пришло время это узнать, если уж ты меня припахал переводить… Значит, такая у нас судьба: не быть слепыми котятами. Михаэль говорит: тут как раз нет проблем, все яснее ясного.
«Нет проблем», значит.
Ага.
Я понемногу зверею от этой телефонной проповеди, но стараюсь держать себя в руках. Слушать надо пока – если уж взбрело в голову советоваться. А звереть будем потом. Или даже не будем. Забью на все, забуду, плюну – и точка. Но это удовольствие тоже отложим на потом. Если уж решил что-то забыть, надо сперва это запомнить, а то и забывать будет нечего, и даже забивать не на что будет, эх!
– Значит, – уточняю, – следует считать, что все в порядке? Ну-ну…
– Михаэль спрашивает: тебе что, жалко всех этих людей? До сих пор – жалко?
«Жалко»?! Ну уж нет. Как, интересно, он это себе представляет?..
– Боюсь, у нас может выйти терминологическая путаница, – говорю. – Варенька, ты прости, пожалуйста, я тебя еще немного помучаю. Так вот, что касается жалости… Жалость, как я ее понимаю, это чувство, направленное извне и, как бы это поточнее сформулировать, – свысока, что ли… Жалеть – это значит наблюдать снисходительно, со стороны, чужое копошение, полагать собственное положение куда более завидным, а себя, соответственно, более удачным экземпляром. Жалость при этом вполне может подвигнуть человека на благородный или, по крайней мере, просто полезный поступок, но чести она никому не делает. Так вот, ничего похожего я к людям давно уже не испытываю. Потому хотя бы, что знаю Великую, блин, Тайну Бытия: все, как ни странно, умирают. Абсолютно все, без исключения, причем сравнительно скоропостижно. Полагать себя «более удачным экземпляром», чем кто бы то ни было, при таком раскладе – глупость, мягко говоря. Вот если бы среди нас затесался какой-нибудь бессмертный простак, он бы, пожалуй, мог позволить себе жалость… Ты успеваешь переводить? Здорово, спасибо. Без тебя я бы и четверти всего этого объяснить не смог… Так вот, чувство, которое я порой испытываю к людям, чьи дела идут, на мой взгляд, скверно, следует называть не жалостью, а сопереживанием. Сопереживание, в отличие от жалости, всегда внутри. Чтобы испытывать его, требуется способность оказаться в чужой шкуре – у меня она, как нетрудно догадаться, имеется – и уже оттуда собственными глазами оглядеть ближайшие окрестности и дальние пригороды чужой души. Не содрогаясь, но и не умиляясь, сохраняя спокойствие, как наедине с собой, перед зеркалом. Оттуда, изнутри, действительно очень просто понять всякого человека… Дурацкая, кстати, общеизвестная формула: «понять – значит простить», поскольку настоящее, глубинное понимание наглядно показывает, что прощать, собственно, нечего.
Поневоле запинаюсь, захлебнувшись словами. Интересно, откуда столько ораторской страсти в полчаса назад всего проснувшемся органическом существе?
– Михаэль просит, чтобы ты продолжал. – Варя осторожно прикасается к моему плечу, очень осторожно, словно боится, что укушу. – Ему очень интересно. Он говорит, возразить пока нечего. И не понимает, откуда у человека, который так рассуждает, взялись какие-то дурацкие нравственные проблемы, в духе романтических театральных пьес… Прости и не забывай: это не я сама такое определение придумала, это…
– Ну да, это твой любимый писатель придумал, – ухмыляюсь. Подмигиваю ей: – Все в порядке, ну что ты! Мы, собственно, всегда примерно так друг с другом и разговаривали. Только слов использовали поменьше – по понятным тебе причинам… Скажи ему вот что: мое сопереживание не мешает мне считать великое множество людей отвратительными самодовольными болванами, каковыми они, собственно говоря, и являются. Но оно же вынуждает меня видеть в каждой груде мяса надгробие заживо погребенного ангела. И когда мне говорят, что я своими руками лишаю этого ангела возможности взлететь – хотя бы в самый последний момент, – я испытываю боль. Просто очень большую боль. Это, собственно, все.
– Он говорит, все правильно, так и есть. Ты и должен испытывать эту боль. Ты и я, и он сам. Все… Михаэль считает, в том и состоит подлинное предназначение
– Да уж, – вздыхаю. – Знаешь что? Спроси его, как отсмеется, нет ли у него каких-то практических советов. Скажи, теория его мне примерно ясна. А как быть теперь с практикой и с собственной жизнью заодно, по-прежнему неведомо.
– Михаэль спрашивает: а тебе не приходило в голову, что для начала можно пойти на компромисс? Забирать у человека не всю жизнь, а всего пару лет. Это уж точно мало что изменит в общем раскладе его бытия, и без того вполне неутешительном. Но если тебе неприятно – что ж, возможен вот такой компромисс. Ему кажется удивительным, что человек, сумевший столь четко сформулировать разницу между жалостью и состраданием, не набрел на такой простой ответ самостоятельно.
– Чему он удивляется? Вроде бы хорошо меня изучил, должен бы знать, что я всегда прокалываюсь именно на простых вещах… Ладно. Спасибо, Варенька. Попрощайся теперь и дай мне трубку еще на минуточку.
Несколько минут спустя я получаю трубку. О чем эти двое столько времени щебетали, неведомо. Снова, что ли, о проблемах перевода?
– Михаэль, – говорю. – You are the wonderful evildoer… And you are my best friend, that’s so. Thank you.[23]
– Нiма за що,[24] – неожиданно отвечает он, коверкая украинские слова.
Этого вполне достаточно чтобы остатки твердой почвы ушли у меня из-под ног; боюсь – навсегда.
– I met a nice woman from Ukraine last year, – объясняет он, хохоча. – She taught me a few words. I kept them specially for you![25]
Ну вот, всегда с ним так. Хоть стой, хоть падай.
Но я не стою и не падаю. Я кладу трубку на рычаг.
Варя тут же вцепилась в мой рукав. Представляю, что мне сейчас предстоит, о да. Но ей-то, бедняге, как ни крути, труднее.
Глаза наши встречаются.
– Он сказал, чтобы я звонила ему, когда буду переводить вторую книгу! – возбужденно говорит она. – И ему очень понравилось, что я заменила «нянькино ризотто» на «детсадовскую манку», представляешь? А я так боялась за это место, честно говоря, думала: дура, все испортила… Но я ему объяснила, что такое «манка» и что мы все ходили когда-то в детский сад, и оказалось, он бы сам так написал, если бы жил в России. Не может быть, что он просто из вежливости так говорит, правда?
– О нет. Михаэль ничего не говорит из вежливости, будь спокойна. Он о вежливости вообще понятия не имеет, неужели ты не заметила?
– Это он только с тобой не имеет, а со мной – очень даже имеет. Сказал мне, кстати, ты свинья, что впутал меня в это дело, – она самодовольно щурится. – Мало ли что переводчик нужен… Дескать, он в присутствии новичка ни за что не стал бы такие вещи обсуждать… Но потом заключил, что такая уж, значит, у меня судьба. И добавил, что мне, в общем, очень повезло – во всех отношениях.
– Конечно, тебе повезло, – вздыхаю. – Вторую неделю со мной знакома и до сих пор жива. Удивительная, необычайная удача!
– Не шути так, – строго говорит Варя. – И без того страшно и, в общем, грустно. А ты хороший. Это я