ощущения окружающей действительности.
Холл очнулся ночью — от холода и сильной боли в ребрах. Над ним в темной синеве пролома горели сразу четыре звезды. Он лежал на дне трещины, в щели скального лабиринта, в зарослях розовой камнеломки и плыл в дурманящем аромате ее раскрывшихся к вечеру цветов. Тогда ему показалось — а может быть, так оно и было на самом деле, — что вот так же пахли когда-то волосы Анны. Его, по- видимому, просто не стали искать.
Потом он шел, спотыкаясь и отталкиваясь рукой от шершавых, схваченных инеем глыб; звезды тянулись к нему своими голубыми иглами, огненный коготь рвал бок в такт пульсу, клешня протеза моталась из стороны в сторону, ударялась о бедро и волочила за собой оторвавшийся силовой шнур. Холла трясло в ознобе, он был безоружен, чуть жив и ругался во всю силу оставшегося голоса.
— Видали? — сипел он, обращаясь неизвестно к кому, — Появилась... Слова доброго сказать не могла... Выполнила долг, проявила проклятую вежливость... На кой черт она мне? Нет уж, хрен... Вот я, нате, убивайте, с десяти точек...
Как ни парадоксально, вместо благодарности его переполняли тоска и бессильная злоба. Холл тащился по пустыне не скрываясь, видимый всему миру в свете звезд, ясно чувствуя, что его горестное везение не изменило себе, и он в очередной раз безнадежно уцелел.
Надо признать, что у Холла были причины обижаться на Анну. Еще в самом начале их невеселого романа ему было известно, что у Анны до него был возлюбленный — кажется, архитектор, или что-то в этом роде, — который очень мало нуждался в ее внимании. Но она, по редкому свойству цельных натур, не ведающих середины, сожгла себя в этом чувстве, и когда тот неизвестный Холлу парень устал демонстрировать хорошее отношение даже в виде редких подачек — его привлекали более великосветские круги — и все было кончено, Анна на год слегла, и след того психического слома не зажил до конца ее дней.
Беда, однако, заключалась не в этом, а в том, что
Холл затряс головой и тихонько замычал; сжал ладонями влажное железо ограды и мучительным усилием выгнал из себя жар и смерть Валентины. Прага, ветер, весна, фотография на белом мраморе, надпись — Анна Вольцова. Здесь нет его имени, оно на другой плите, в каменистых землях по другую сторону океана, там неизвестно какими буквами должно быть написано — «Постумия Холл». Есть ли какой-нибудь прок в надгробиях? У Кантора в той шахте нет ни камня, ни надписи, только гора расплавившегося металла. Холл поднялся и зашагал ко входу на кладбище — там он видел цветочный магазин.
Здесь вышла небольшая заминка, потому что Холл начисто перезабыл весь чешский, и в уме вертелось лишь описание какой-то спектрограммы, сохранившееся в памяти лишь благодаря обилию латинизмов. Но девушка за прилавком — очень молоденькая и симпатичная — с грехом пополам знала английский, и они вполне сносно договорились; в обмен за пять гвоздичек Холл дал ей серебряный доллар, и с тем они расстались, вполне довольные друг другом.
Положив цветы на узкий прямоугольник земли в бетонной раме. Холл закурил и постоял еще некоторое время, подняв воротник и спрятав руки в карманы своего длинного пальто. Что ж, Анна, думал он, во мне все успокоилось, а про тебя и речи нет, ты теперь для меня легенда, сон, но легенда добрая и сон хороший. Он снова перебрался через стенку, недавней старухи уже не было, и Холла вообще никто не видел. Ладонью он стер с капота отставшую с каблуков грязь, сел за руль и вновь почувствовал, как на него наваливается прежняя многолетняя усталость.
Указатели долго вели его по незнакомым объездам, и только снова оказавшись на автостраде. Холл смог вернуться к своим мыслям. Загадка загадок — чем же покорила его тогда эта юная темноволосая девушка, когда, казалось, его уже ничем нельзя было удивить? В ней была чистота, в ней была необыкновенная ясность, но что можно понять из этих слов? Ничего. Она была откровенным и прямым человеком, для него это похоже на то, как если бы посреди городской свалки — а именно такой свалкой он и считал тогда свою жизнь — вдруг забил бы родник. Она была доброй — но и это слово сейчас звук пустой.
Холл попытался припомнить хотя бы один из их разговоров, но память не могла остановиться ни на чем мало-мальски значительном. Анна всегда говорила вещи простые и определенные, абсолютно без того суперзаумного сленга, который Холлу и ему подобным был привычен и необходим как воздух. Она говорила, что хотела бы изучать языки и воспитывать детей, что ей нравится старинная музыка и старинные танцы, и радовалась разным пустякам с искренностью, которую холловский цивилизованный мир давно забыл. Какая-нибудь нью-йоркская стерва назвала бы это провинциальностью. Но к черту нью-йоркскую стерву.
Да, к черту. Стрелка спидометра мелко подрагивала. Пожалуй, думал Холл, в этом есть часть разгадки. В Анне было что-то от забытой атмосферы детства, которая окружала его в родительском доме, от тех сказок, что читала ему мать, от всех тех вещей, воспоминание о которых теперь непонятно почему сжимает горло, стоит лишь пробраться через неровный и долгий строй лет, отделивших его от него же самого шестилетнего и восьмилетнего, от тех пингвинов и белок, что он когда-то рисовал и лепил из пластилина.
Может быть, поэтому из всех женщин, которых он знал, только Анну Холл мог представить матерью своих детей. Ей, кстати, вполне хватало и твердости, и даже ортодоксальности, она всегда знала, чего хотела и чего не хотела.
Например, она не хотела мучать Холла, и как-то однажды, после ее очередного «у нас ничего не получится», у него сдали нервы.
За рулем своего «датсуна» Холл покачал головой. Да, пятьдесят девятый год. Он даже не написал ей прощального письма, написал только матери, оставил доверенности Гюнтеру и вылетел в Берлин. Теперь, пожалуй, в его поступке можно проследить какую-то логику, но в ту пору он с мазохистским удовлетворением считал, что действует в совершенном бреду. Но что верно, то верно — вряд ли бы он сейчас сидел в этой машине, если бы тогда остался дома..
В Берлине Холл явился на вербовочный пункт, прихватив с собой лишь паспорт да выданное еще в школе удостоверение о том, что он может работать слесарем-механиком-сцепщиком, или, может, смазчиком-водителем. Бумага смехотворная, Холл чувствовал себя идиотом и боялся, что с ним вообще не станут разговаривать.
В комнате сидели двое мужчин, за их спинами была стеклянная стена, а за ней — зал-аквариум, там стояли телетайпы и ходили операторы в форме войск связи. Кругом, прихваченные клейкой лентой, висели плакаты с портретами Кромвеля в полном маршальском облачении.
С Холлом разговаривали очень доброжелательно, права смазчика изучили со всей серьезностью, спросили, не работал ли он шофером, и нет ли его карточки в каком-нибудь американском отделении, и уже через двое суток Холл прибыл на базовую станцию Ригль-18 в качестве топливного техника.
«В те поры война была...». Да, начинался третий год Криптонской войны, и к тому времени из никому не ведомого вселенского далека она вдруг грозно придвинулась к земным пределам. Холл слабо разбирался в международной политике и даже едва ли смог бы вразумительно объяснить, чем конгресс отличается от сената; как и у всех, у него дома стоял телевизор, и благодаря этому Холлу было известно, что есть такой Стимфал, что там сидит Кромвель со своей администрацией и решает все проблемы. Хорошо ли, плохо ли, что вопросы жизни и смерти землян решают где-то на краю Вселенной люди, некоторые из которых на Земле и вовсе не бывали, Холл не задумывался. О Кромвеле он мог бы, покопавшись в памяти, сказать, что тот, кажется, был в прошлом вроде бы летчиком, а президент ли он Стимфала, или там есть еще какой-то президент, и в чем разница между президентом и премьер-министром — Холл не знал.
Точно так же, если бы Холла спросили, что там происходит на фронтах, он бы ответил, что идет отражение агрессии планеты под названием Криптон. А почему этот Криптон напал на нас? Тут Холл, вероятно, пожал бы плечами и сказал, что уж вот такой там коварный народ — улучили момент и напали. Смешно, но как-то так он и рассуждал на рубеже своего тридцатилетия.
История Криптонского конфликта (кстати, до сих пор неизвестно, кто и когда назвал эту