белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер.
Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой — это несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему «я», как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга — ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.
Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то — и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, — раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня.
Послышались шаги и движение — очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.
— Понс, — приказал я, не раскрывая глаз, — воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.
— И слишком много спал! — с укором проговорил Понс, подавая мне воду.
Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса…
Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не сознавал, что говорю по- французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, — мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски — немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню.
Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме — я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я — сын моего отца.
Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.
— Слышал, как закипело? — засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.
— Точь-в-точь как отец, — с какой-то безнадежностью проговорил он. — Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой — сомневаюсь!
— У него была болезнь желудка, — слукавил я, — так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?
Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.
— Пей, господин мой, — отвечал слуга, — тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком.
— Ты думаешь, у меня желудок обит железом? — сделал я вид, что не понял его.
— Я думаю… — начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. — Восемьсот дукатов! — язвительно заметил он. — Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина!
— А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, — промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул.
— Твой отец все добывал своей крепкой десницей, — возразил Понс. — Но отец умел удержать добытое!
Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол — изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.
— Шестьдесят дукатов — и за что? — укоризненно говорил Понс. — Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги.
Пока мы одевались — то есть пока Понс помогал мне одеваться, — я продолжал дразнить его.
— Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? — лукаво заметил я.
Старый сплетник навострил уши.
— Последних новостей? — переспросил он. — Не об английском ли дворе?
— Нет, — замотал я головой. — Новости, впрочем, вероятно, только для тебя — другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир — прескверное место, жизнь — тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства…
— Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?
— Что Бог умер, Понс! — торжественно ответил я. — Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, — а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм…
— Бог жив! — горячо возразил Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля!
— Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ.
Понс с жалостью посмотрел на меня.
— Чрезмерная ученость — та же болезнь! — проговорил он. — Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости — ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, — я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья — одно и то же, — я говорю тебе: жив Господь, и недолог срок до того, как тебе придется предстать перед ним! — Он умолк, словно вспомнив что-то, и добавил: — Он тут — священник, о котором ты говорил…
Я мгновенно вспомнил о назначенном свидании.
— Что же ты мне не сказал этого раньше? — гневно спросил я.
— А что за беда? — Понс пожал плечами. — Ведь он и так ждет уже два часа.
— Отчего же ты не позвал меня?
Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд.
— Ты шел спать и орал, как петух какой-то: «Пой куку, пой куку, куку-куку!..»
Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом.
Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать.
— У тебя хорошая память, — сухо заметил я и накинул было на плечи свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой.
— Не нужно и памяти — ведь ты так разорался, что полгостиницы сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал говорить: кого бы черт ни принес с визитом — что господин спит? И опять ты позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним исключением…