мужчины! Послушай Лингорд, вырасти из него виночерпия для Бруннанбура. И смотри, чтобы собаки как- нибудь не слопали его по ошибке, приняв за кусок со стола!
Я рос, не зная женского ухода. Старый Лингорд был мне повивальной бабкой и нянькой, детской мне служили шаткие палубы, и убаюкивал меня топот людей в сражение или бурю. Как я пережил дни младенчества, одному Богу известно! Должно быть, я родился железным в те железные дни, ибо я выжил и опроверг предсказания Тостига насчет карлика! Я быстро перерос все кубки и чаши, и Тостигу уже трудно было бы утопить меня в своем кувшине для меда. А он очень любил эту забаву. Он ее считал остроумной!
Первое, что рисуется в моих воспоминаниях, — это острогрудый корабль Тостига Лодброга, его бойцы и зал для пиршеств в Бруннанбуре, в то время как наши суда лежали у берега замерзшего фиорда. Меня сделали там виночерпием, и я помню себя ребенком, появляющимся с черепом Гутлафа, доверху налитым вином. Я подавал его Тостигу, который сидел на главном месте за столом, и голос его наполнял все здание до потолочных балок. Они положительно были какие-то бесноватые, эти люди, но мне эта жизнь казалась нормальной, ибо я не знал другой. Они быстро приходили в ярость и начинали драться. Драки их носили жестокий характер; они и ели и пили, как звери; и я рос, как они. Да и как оно могло быть иначе, раз я подавал вино пьяным крикунам и скальдам, воспевавшим Гиалля, и смелого Хогни, и золото Нифлунга, горланившим песни о том, как Гудрун отомстил Атли, дав ему поесть сердца своих и его детей!
О, я тоже знавал моменты гнева, воспитанный в этой школе! Мне было всего восемь лет, когда я показал зубы на попойке хозяев Бруннанбура с ютами, которые приплыли в качестве друзей с Ярлом Агардом на его трех длинных кораблях. Я стоял у плеча Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа, дымившийся горячим пряным вином. Я дожидался, пока Тостиг кончит свои бредни и ругань по адресу северных датчан. Он бесновался, а я ждал, пока он не вздумал оскорбить женщину, северную датчанку. Тут я вспомнил, что моей матерью была северная датчанка, перед глазами у меня все побагровело от гнева, и я запустил в него черепом Гутлафа, так что он чуть не потонул в вине: вино ослепило и обожгло его, И когда он, ничего не видя, зашатался, размахивая в воздухе своими огромными кулаками, я трижды ударил его коротким кинжалом в живот, бедро и ягодицу — выше я не мог достать.
Ярл Агард выхватил свой клинок, и юты присоединились к нему с криками:
— Медвежонок, медвежонок! Клянусь Одином, пусть медвежонок дерется!
И вот под крышей Бруннанбура маленький виночерпий северных датчан стал драться с могучим Лодброгом. Когда он отбросил меня одним ударом и я отлетел, ошеломленный и бездыханный, на половину длины огромного стола, опрокидывая кубки и кружки, Лодброг крикнул:
— Вон его! Бросьте его собакам!
Но Ярл не захотел этого; похлопав Лодброга по плечу, он попросил подарить меня ему в знак дружбы.
Когда лед на фиорде растаял, я поплыл на юг на корабле Ярла Агарда. Я сделался его виночерпием и оруженосцем и за неимением другого имени был назван Рагнаром Лодброгом. Страна Агарда граничила со страной фризов — это была унылая равнина, туманная и топкая. Я прожил с ним три года, до самой его смерти, неизменно следуя за ним — на охоте ли за болотными волками, на попойках ли в огромном зале, где Эльгива, его жена, часто сидела со своими женщинами. Я поплыл с Агардом в набег на юг, вдоль берегов Франции, и здесь я узнал, что чем южнее, тем и природа, и женщина теплее и мягче.
Агарда мы привезли раненым и умирающим. Мы сожгли его тело на огромном костре и вместе с его трупом его молодую жену Эльгиву в золотых латах и поющую. Вместе с нею было сожжено много ее рабов в золотых ошейниках, девять рабынь, а также восемь рабов — англов благородного происхождения, плененных в бою. Были заживо сожжены сокола и с ними два сокольничьих.
Но меня, виночерпия Рагнара Лодброга, не сожгли. Мне было одиннадцать лет. Я был бесстрашен и никогда еще не носил на своем теле тканой одежды. И когда разгорелось пламя, и Эльгива запела свою смертную песню, а рабы и рабыни воплями изъявили свое нежелание умирать, я разорвал свои узы, спрыгнул с костра и с золотым ошейником, знаком моего рабства, побежал в болото, спасаясь от спущенных на меня собак.
В болотах жили дикие бесстрашные люди, беглые рабы и отверженцы, на которых охотились ради забавы, как охотятся на волков.
Три года я не знал ни крова, ни огня, закалился на морозе и украл бы женщину у ютов, если бы фризы после двухдневной охоты не накрыли меня. Они сняли с меня золотой ошейник и продали меня за двух гончих Эдви, саксонцу, который надел на меня железный ошейник, а потом преподнес меня и пятерых других рабов в подарок Этелю, родом из восточных англов. Я был рабом и подневольным бойцом, пока, заблудившись в неудачном набеге на восток, не был продан гуннам, я жил у них свинопасом; потом бежал на юг в огромные леса; здесь меня приняли, как свободного, в свою среду тевтонцы, — их было много, но жили они небольшими кланами и двигались к югу, удаляясь от наступавших гуннов.
А с юга в дремучие леса пришли римляне, все до одного бойцы, погнавшие нас обратно к гуннам. Это было столкновение народов вследствие недостатка места; и мы показали римлянам, что такое бой, хотя, правду сказать, и сами от них научились многому.
Но я не мог забыть солнце южных краев, которое я видел с корабля Агарда, и рок судил мне, захваченному в южный поток тевтонцев, попасться в плен к римлянам. Меня отвезли к морю, которого я не видел с той поры, как заблудился, уйдя от восточных англов. Меня сделали гребцом на галерах, и подневольным гребцом я прибыл наконец в Рим.
Долго было бы рассказывать, как я сделался вольноотпущенником, гражданином и воином, и как на тридцатом году жизни я отправился морем в Александрию, а из Александрии в Иерусалим. Но мне необходимо было рассказать, что было со мной после того, как я получил крещение в кувшине с медом у Тостига Лодброга, иначе вы не знали бы, что за человек въехал в Яффские ворота, привлекая к себе взоры толпы.
И было на что посмотреть! Они были маленькие, тонкокостые люди — и римляне, и евреи, — и блондинов, вроде меня, им никогда не случалось видеть. Они расступались передо мною в узких уличках и стояли по сторонам, глазея на желтоволосого человека с севера или бог знает откуда.
В сущности, войска Пилата все были вспомогательными войсками, если не считать горсточки римлян во дворце и двух десятков римлян, приехавших со мной. Я нередко убеждался в том, что вспомогательные войска — хорошие солдаты, но они были не всегда надежны, в отличие от римлян. Последние были недурные бойцы и всегда боролись одинаково, тогда как мы, северяне, сражались только в минуту настроения. Римлянин постоянен характером и потому надежен.
В вечер моего прибытия я встретил у Пилата одну женщину из дворца Антипы — подругу жены Пилата. Я буду называть ее Мириам, ибо под этим именем я ее полюбил. Если бы необходимо было описать прелесть женщины, то я описал бы Мириам. Но как описать душевное волнение? Прелесть женщины неизъяснима словами. Она не имеет ничего общего с познаванием, завершающимся рассудочным процессом, ибо возникает она из ощущения и завершается эмоцией, которая в конце концов представляет собой не что иное, как сверхощущение.
Вообще говоря, всякая женщина представляет прелесть для мужчины. Когда эта прелесть получает личный характер, то мы называем ее любовью. Мириам обладала этой личной прелестью для меня. Действительно, я был соучастником ее прелести! Половину ее составляла моя собственная мужественность, которая затрепетала, встретив распростертые объятия, и сделала Мириам желанной для меня.
Мириам была величественная женщина. Я умышленно употребляю это слово. Она была прекрасно сложена, имела властную осанку и ростом была выше большинства еврейских женщин. На общественной лестнице она была аристократкой, но она была аристократкой и по натуре. Все ее поступки были великодушны и благородны. Она была умна и остроумна, а главное — женственна. Как вы увидите, эта-то женственность в конце концов погубила ее и меня. Брюнетка с оливковой кожей, с овальным лицом, с иссиня-черными волосами и глазами точно две черные бездны. Я никогда еще не встречал более ярко выраженных типов блондина и брюнетки, как мы с нею.
Мы тотчас же познакомились. Ни размышлениям, ни ожиданиям, ни колебаниям не было места. Она была моей с первой минуты, как я взглянул на нее. И так же хорошо она поняла, что я принадлежу ей. Я устремился к ней. Она приподнялась на ложе, словно ее толкнули ко мне. И наши глаза, голубые и черные, слились в одном взгляде, пока жена Пилата, тщедушная, усталая женщина, не засмеялась нервным смехом.