нечего было и думать о том, чтобы сделать еще хотя бы один шаг с этого места. Мы обошли лагерь, но близко подойти к нему не смогли: здесь рос высокий, раскидистый папоротник, который служил, конечно, замечательным укрытием, но двигаться через его заросли незаметно и не оставляя следов, что было для нас особенно важно, вряд ли удалось бы. Призвав на помощь всю свою ловкость, мы делали так: ухватив стебель у самого его основания, как бы описывали им окружность, что должно было создать впечатление движения стеблей от ветра и в то же время давало нам возможность хоть ненамного, но продвигаться вперед, я полз за вождем апачей след в след. Если кто-то думает, что сделать это было просто, он очень заблуждается. Каждое растение на следующее утро должно было производить впечатление абсолютно нетронутого.
Взмокшие, с дрожащими от напряжения руками и ногами, мы подползли наконец к лагерю, но за старания фортуна наградила нас: индеец, сидевший в трех метрах от нас, оказался не кем иным, как Тусага Саричем. Он сидел в застывшей позе спиной к нам на толстом бревне. А к стволу дерева, росшему прямо напротив него, был привязан — о Боже! — Олд Шурхэнд. Длинные пряди его каштановых волос были смешаны с лесной землей, впалые щеки покрыты слоем густой пыли. Надо сказать, это придавало ему сходство с Виннету, но еще больше с самым таинственным индейцем на свете — Кольма Пуши.
У ног вождя юта догорал костер, на земле возле него валялись объедки. Но скорее всего Шурхэнда к этой трапезе не приглашали. В эту минуту мне очень захотелось подать ему какой-нибудь знак, говорящий о нашем присутствии здесь, но не выдающий нашего присутствия Тусага Саричу, даже неожиданное волнение Шурхэнда могло выдать нас. А он наверняка взволновался бы — ведь он даже не подозревал о том, что я был в Джефферсон-Сити, разузнал там о его планах и поехал вслед за ним.
Прошло примерно полчаса. Индейцы время от времени подходили к вождю, что-то ему говорили, но все это было для нас несущественно — мы не услышали ни слова о цели их пребывания здесь. Тусага Сарич сидел все так же молча и неподвижно, на его лице жили одни только глаза, они горели огнем рвавшейся наружу ненависти к своему пленнику. Шурхзнд был тоже почти неподвижен. В его взгляде читалась непокорность и уверенность в том, что все еще будет хорошо, как будто он находил свое положение удачным, а может быть, такое у него было предчувствие. Впрочем, есть точное слово, определяющее его поведение, и слово это — «достоинство».
Издали донесся вой черных волков, на него ответил сначала один волчий голос совсем близко к нам, потом второй, третий… Вождь нарушил наконец свое молчание.
— Бледнолицый, ты слышишь? — сказал он, — волки дерутся из-за костей, которые из жалости кидают им хозяева Куй-Эрант-Яу — серые медведи».
На это Шурхэнд ничего не ответил. Тогда вождь продолжил:
— Завтра вечером они будут так же драться из-за твоих костей.
Но пленник по-прежнему не удостаивал его ответом. И тогда Тусага Сарич взбеленился:
— Почему ты молчишь? Ты что, не знаешь о том, что обязан отвечать, если знаменитый вождь открывает рот, чтобы задать свой вопрос?
— Знаменитый? Хау! — ответил Шурхэнд презрительно.
— А ты в этом сомневаешься?
— Да, и очень.
— Так значит, ты меня не знаешь!
— Вот это верно. Я не знал даже о твоем существовании, пока тебя не увидел, я никогда раньше не слышал твоего имени. Неужели ты и вправду знаменит?
— А разве знаменит только тот, чьи имена касались ушей бледнолицых?
— Человек, который на Западе известен так, как я, знает имена всех выдающихся людей.
— Уфф! Ты хочешь меня оскорбить, но имей в виду: тех, кто меня оскорбляет, я убиваю без всякой жалости. Но тебя я не убью. Пока. Ты еще должен побороться с серым медведем.
— Для того, чтобы ты смог потом хвастаться медвежьей шкурой, щеголять в медвежьих ушах, когтях и зубах и лгать, что это ты его положил? (Здесь я должен пояснить, что охотники Дикого Запада, как самые ценные регалии, с гордостью, кстати, вполне оправданной, носили на шляпах, куртках и поясах трофеи медвежьей охоты.)
— Замолчи! Со мной полсотни воинов! И я не лгу!
— Я говорю так потому, что знаю: трус способен на любую ложь. Почему вы сами не хотите спуститься в долину, а посылаете туда меня?
— Того, кто называет нас трусами, мы презираем, как койота.
— Если мы начнем разбираться в том, кто из нас достоин презрения, то окажется, что это ты!
— Собака! Разве ты не был на совете и не слышал, что там было сказано? Ты убил двух наших воинов, старого и молодого, отца и сына. Их звали Старый Медведь и Молодой Медведь. Оба получили эти имена за то, что положили двух больших серых медведей. Они были очень знаменитые воины, и…
— Трусы они были! — перебил его Шурхэнд. — Трусы, потому что только трусы нападают со спины, как они поступили со мной. Да, я убил их, но сделал это в честной схватке, развернувшись к ним лицом. И учти, если бы вы не навалились на меня таким количеством воинов, я бы, конечно, смог постоять за себя.
— Любой краснокожий знает, что все бледнолицые кровожадны и жестоки, как дикие звери. А тот, кто думает, что они достойны честной схватки, погибает в ней. Ты — бледнолицый, но, похоже, в твоих жилах течет и часть индейской крови.
Эти слова индейского вождя в первый момент возмутили меня, но потом память подсказала мне, что я и сам порой задавался вопросом, делая это, может быть, бессознательно: а нет ли какой-то связи между ним и индейцами? Нет, ни внешностью, ни характером он не напоминал индейца, но что-то такое трудноуловимое в нем все-таки было. И вот теперь, когда юта вслух сказал о том же самом, а я внимательно всмотрелся в глубокие, полные сдерживаемого огня глаза Шурхэнда, меня озарило: да ведь это действительно глаза индейца!
Юта продолжил:
— Оба Медведя должны быть отомщены. Я не могу забрать тебя в лагерь, чтобы привязать там к столбу пыток, потому что лагерь слишком далеко отсюда. Мы приговорили тебя к другому виду казни: ты должен будешь убить четырех медведей и при этом уцелеть сам. Разве это не справедливое решение?
— В принципе — справедливое, но способ, которым вы хотите его осуществить, — жесток.
— Это не жестокость, а, наоборот, снисходительность к тебе.
— Хау! Что-то я не припомню, чтобы я встречал кого-то из юта в Медвежьей долине.
— Попридержи свой поганый язык, собака! Мы отпустим тебя на два дня одного под честное слово. Разве это не доверие с нашей стороны?
— Вот как! И твои слова о бледнолицых, которые ты только что мне тут говорил, тоже говорят о доверии? Хм. Ну ладно, если это доверие на твой лад, то скажи мне, почему вы решили, что мне его можно оказать?
— Потому что мы знаем, что Шурхэнд держит свое слово. В этом ты как Олд Файерхэнд и Олд Шеттерхэнд.
— Ты знаешь этих белых охотников?
— Я не видел никогда никого из них, но я знаю, что они не бросаются словами. И то же самое я слышал о тебе. Вы трое — редкие экземпляры бледнолицых, заслуживающие доверия, несмотря на то, что все бледнолицые — враги краснокожих. Но наш приговор — это все, в чем мы можем оказать тебе снисхождение. Или ты веришь в то, что сможешь своими речами изменить его?
— Во что я верю — разговор отдельный, но вам я не верю совершенно. Я слишком хорошо вас знаю!
— Ошибаешься! Мы тоже умеем держать свое слово. Наше решение не изменится. Мы освободим тебя рано утром, отдадим тебе твои нож и ружье, и ты спустишься в долину. Вечером вернешься обратно, а на следующее утро снова туда пойдешь. Если за эти два дня ты сумеешь убить четырех медведей и докажешь это их шкурами, мы подарим тебе жизнь.
— Но почему только жизнь, а не свободу?
— Свободу ты получишь только тогда, когда возьмешь одну из наших дочерей к себе и она станет твоей скво. Мы потеряли из-за тебя двух отличных воинов, и поэтому ты должен стать членом нашего племени, если, конечно, медведи тебя не съедят.