пожилой, порядочный и с людьми вокруг, и чтобы я туда приходил просто так; как приходят свои люди; когда хочется. И, разумеется, не надо никакой дочки.
Он вздыхает:
– И чтобы вкусно готовила толстуха мамаша – чтобы женщины там и мужчины беседовали или вдруг садились в кресла, закуривали и с достоинством, не спеша говорили умные слова или хоть похожие на умные слова и мысли-перевертыши. Всякие там парадоксы, по-русски чуточку длинноватые и ненавязчивые, как в пьесах Чехова...
Помечтав, Геннадий Павлович несколько смущается и прячется за грубоватой интонацией практического будто бы вопроса:
– Ну и что, есть ли среди твоих знакомых такой профессор и его дочка, к которым ты мог бы меня свести?
– Нет.
– То-то.
Я смеюсь:
– Если бы мы с вами, Геннадий Павлович, туда вдруг попали, дочка выбрала бы и предпочла кого-то из молодых острословов – как раз из тех, кто закуривает, садясь в кресло и не спеша.
– Знаю: я стар.
– Вы не стары, Геннадий Павлович, вы холодны.
– Вот пусть бы и поделилась теплом – это так человечно!
Нечаянно я проговариваюсь – мол, как бы ему и в домашнем тепле, как бы и у самого старомодного профессора ему не стало одиноко.
– Что ты! Что ты! – Он даже вскрикивает. Он боится этой мысли: мысли, что он уже везде лишний, одинокий, отживший свое.
Спохватившийся, я замолкаю. Я знаю, что Геннадию Павловичу не нужна ни чья-то семья, ни чья-то дочка. Он скромен. Ему бы только сидеть, смотреть на людей. В ту, вероятно, минуту его поманила – и, возможно, осознанно – роль доктора в чеховской пьесе или повести. Роль старого, немножко неопрятного человека, умника в прошлом и добряка в настоящем. Все ходят веселые, живые, а ты сидишь в кресле (зримое отсутствие), и печально умничаешь, и даже вроде бы не живешь, а только изредка куришь. Тем более, если в памяти своей ты кого-то любишь. Давняя (и неразделенная?) любовь превращает твои будни в длящуюся положительную эмоцию, тебя же самого делает чище, проще; даже кресло старинное, в котором сидишь, та любовь делает теплее, и мягче, и понятнее, вплоть до понятности некоего предназначения.
Разумеется, сидя в кресле, он хочет в неспешную паузу подавать остроумные, чуточку брюзжащие реплики окружающим людям – но кто этого, Игорь, не хочет в иные свои минуты? Мне ведь и не осталось ничего иного, кроме как брюзжать... ах да, это сказал не я, а сказали мне. Сказал человек, кстати, Игорь, чем-то очень похожий на тебя.
Это характерно. Я моложе Геннадия Павловича на десять с лишним лет, я, как он выражается, из следующих, и потому люди вокруг него живущие, хамящие, подсиживающие, делающие дела и так или иначе загоняющие и уже загнавшие его в паутину одиночества, – это все люди, похожие на меня. Когда-то личностный акцент обижал. (Я не понимал. Но я понял.) Когда-то я даже сердился, терпел, но степень (и суть) обобщения до меня однажды наконец дошла, я понял, и с того дня яд уже не попадал в кровь – мы общались просто, как в театре. И уже без усилий я стал прощать Геннадию Павловичу попытку найти виновных где-то рядом, как стал прощать попытку жаловаться, попытку жить полеживая по субботам и воскресеньям на диван-кровати в отглаженных брюках, в накрахмаленной белой рубашке, словно все еще ждет он какого-то важного звонка или дела.
Подчас глубина (нынешняя) Геннадия Павловича и особенная прелесть его интеллекта как раз в том, что воспринимать мир личностно он не способен, в частности, не способен замечать, что его слова – зеркало, что личная его одинокость вылезает теперь наружу тем более, чем более он теоретичен и чем более в переменах, в бедах, как и в самой своей одинокости, он винит кого-то вообще, винит похожих на меня. (То есть, по-видимому, всех тех, кто моложе его на десять, на пятнадцать, на двадцать, на двадцать пять лет, мужчин и женщин, что пришли вслед и вытеснили биологически его из жизни, сделав его умение пламенно говорить – смешным, а умение глубоко мыслить – ненужным.)
Я стараюсь с ним согласиться, а то и успокоить его. В конце концов, прихожу я к Геннадию Павловичу крайне редко – раз в полгода, раз в год. Я ведь тоже умею смотреть на него не личностно.
Он мне – никто.
Вероятно, для его апатии обязательна прежде всего эта картинка, когда в субботние бездельные часы Геннадий Павлович, интеллигентный и умный человек, полулежит на диване в наглаженных брюках и в белой сорочке; закинув голову, он смотрит то в потолок, то на полотно на стене, изображающее рериховскую Индию размышлений, красно-синие горы, белые их пики, притом что размышления самого Геннадия Павловича скользят вовне и к горам отношения не имеют. Он (как и многие в свой час) пробовал когда-то проникнуть в их красно-синий мир, но не нашел там обещанного покоя и, увы, вообще ничего, кроме пресноты, скуки.
С полотна он переводит взгляд на календарь. Сегодня и завтра на службу не идти, дальше – понедельник, когда он вызовет врача, если апатия совсем одолеет, или зачтет его сам себе за библиотечный день, хотя начальство зачету радо не слишком. Он лежит, он едва встает, чтобы выпить чаю; он почти не ест. В понедельник, когда он будет полёживать на диване, в его отделе – в двух смежных, как длинная кишка, комнатах, – из полутора десятка его сотрудников те, кто постарше, будут покуривать, кто помоложе – посмеиваться на его счет, мол, Дублон наш опять дома уединился, попивает, как же иначе, а злодей Птышков будет вбегать к высокому начальству и там фыркать:
– О каком научном контакте с их отделом может идти речь, если Голощеков опять на бюллетене...
В один из таких понедельников, едва я вошел, Геннадий Павлович стал жаловаться, что апатия – его бич, беда и что, ей-богу, его скоро выгонят с работы и правильно сделают. Потерян некий итогово-отчетный лист, так как Геннадий Павлович взял часть материалов для авральной работы домой, а здесь его настигла апатия. Впрочем, отчитаться он успел и сумел. А вот бумагу потерял. И никак не найти.
С работы названивали, с самого утра разъяренные голоса кричали на него в трубку, он же был болен,