Последнее – это только в свой день заделать урну в отведенном месте в стенке колумбария, в который его определят: там, где небольшая плита, скромная надпись. И больше его нет. Ни следа.
Быть может, еще одно: позвонит однажды вечером какой-нибудь старый холостяк – бывает же, что след памяти тянется, – узнавший с большим запозданием, этот старый холостяк, быть может, позвонит мне, и скажет, и захочет встретиться, чтобы помянуть, – ну да, просто посидим, выпьем водочки и поговорим о Гене, давай, а?
Иногда в минуту слабости и в предвидении меня охватывает ясное эгоистическое желание каким-нибудь образом перестать общаться или даже рассориться загодя с Геннадием Павловичем, да и с Нинелью Николаевной. Загодя же отвести от себя переживания и заботы, и чтобы, как водится, мало-помалу исчезли из моей головы, из моих мыслей они оба, он и она. Не надо никаких выяснений, а просто не приходить к ним год – третий – пятый. Расходятся же люди навсегда. Расходятся и забывают друг о друге. Нет, мол, таких. Не знаю таких. Не помню.
Геннадий Павлович сказал, что, приходя с работы и не видя никого, даже своего беглого кота Вовы, он теперь иногда сам с собой шутливо разговаривает:
– Что же мы на сегодня придумаем? А не пожарить ли нам, дорогой друг, картошки?
Сам себя спрашивает:
– На постном маслице?
– Да.
– И огурчик соленый?
– Ну, разумеется!.. – Так, разговаривая, Геннадий Павлович переодевается, моет руки, чистит картошку и ставит сковородку на огонь.
В моих волнениях по поводу возможной их смерти – его смерти или ее – ими же мне внушенных, нет тем не менее ничего фатального или слишком пугающего, вы все очень практичны, сказала бы Нинель, – смерть не представляется мне ни самым тяжким испытанием, ни самым последним. Очень практичных куда больше пугают болезни, я даже отдаленно боюсь помыслить о том, что Геннадий Павлович, скажем, или Нина попадут в больницу с чем-то тяжким – это будет моя погибель. И не только потому что кто-то же должен их навещать. (Больницы как периодика отношений.) Моя Аня на правах жены, на правах сотоварища уже давно и сурово мне предрекает. Аня полагает, что я хожу к ним раз в полгода из любопытства к их одиночеству и что бог меня, подглядывающего, за это накажет сначала привязанностью к ним, затем своего рода любовью, а затем и некоей нравственной веревкой, если не цепью. Отрабатывать, мол, после придется долго, трудно.
Но нет во мне любопытства.
И, в общем, я редко о них думаю. И если вдруг раздается звонок телефона, даже и ночной звонок, когда, возникая из тьмы, из неведомой и никому не подвластной темной жизни, чужой голос говорит: «Вы Игорь Петрович? Для вас есть огорчительное известие...» – даже в таких случаях, вмиг напрягшийся и в сдержанной панике пробегающий мыслью квартиры и комнаты разных городов и пригородов, я не думаю ни о Нинели Николаевне, ни о Геннадии Павловиче.
После неудачного устройства на работу пьянчужки Вани Авилова Геннадий Павлович получил выговор, вслед же оказалось, что это и есть переполнившая чашу капля. Г. П. Голощекова понизили до заведования сектором с двумя всего лишь сотрудниками.
Впрочем, ему недолго до пенсии.
Подчиненные, что перешли в другие отделы, с Геннадием Павловичем уже не здороваются (в курилках или в столовой они смеются и говорят о нем как о начальнике, который хотел усилить разваливающийся отдел за счет нескольких людей, приглашенных поутру прямо из вытрезвителя). А мне Зайцев, привыкший бездельничать и ощутивший на новом месте тяжкую необходимость сидеть над бумагами от и до, завидует им в коридорах:
– Вам-то малина...
Оставшиеся двое, оба молодые, по-прежнему зовут Геннадия Павловича Дублоном, от слова дуб, что ли, или же за особую утонченную интеллигентность, отчего он казался и кажется им до сей поры немножко инопланетянином. Они оба на час раньше уходят с работы, выдумывая вздорные причины и отлично понимая, что высокому начальству Дублон не пожалуется и что вообще он там не в чести.
Птышков руководит вновь созданным отделом.
У Геннадия Павловича давление. Мы гуляем, и иногда, если вдруг в разговоре он взволнуется, вдруг кровь из носа. Ненадолго. После чего давление несколько нормализуется.
Выбрав снег почище, он некоторое время прижимает снег к носу. Всякий раз кровоток случается неожиданно, Геннадий Павлович, однако, успевает прихватить рукой именно чистый белый снег, вынув, вычерпнув горсть из-под наста. «Жаль платка – я ведь сам платки покупаю», – говорит Геннадий Павлович вполне серьезно. Впрочем, главное, как он объясняет, не экономия платков, а, разумеется, терапия, так как снег холоден, от соприкосновения кровь останавливается быстрее.
Он прижимает снег к лицу. Мы продолжаем гулять.
– Я не стою твоих разговоров, твоих душеспасительных посещений, – говорит Нина, горделиво передернув плечиком. – Не приходи. Я ничего не сумела в жизни, я совсем маленький человек, но мне не по душе ничья жалость...
– Да, да, – настаивает она вдруг, – я подумала, что умру. Я хочу, чтобы никто не пришел, никто. Соседи как-нибудь сдадут меня в крематорий, а там сожгут, и все...
– Да, да, не приходи...
На лестничной клетке над ее дверью – ремонтное пятно, похожее на континент Австралии.
Соседка – замужняя женщина, грубоватая и обычно молчаливая; но вдруг она обратила внимание, что Нинель Николаевна несколько смущается, если речь заходит об отношениях полов. Приметив, соседка поворачивает теперь всякий случайный разговор, откровенничает: я, говорит, люблю это дело именно под классическую музыку, саму музыку я, говорит, плохо понимаю, но под музыку понимаю это дело хорошо. Она, разумеется, поддразнивает, дразнит одинокую Нинель Николаевну, которая слишком горделиво проходит