золота. Лицо его светится как бы отраженным светом дорогого металла – мы оба веселы и, как дети, вдруг оба радуемся тому, что тянущийся еле-еле наш разговор на миг вспыхнул. Правда, костерок гаснет, но мы уж и тем небольшим вспыхом огня довольны.

Довольный и приосанившийся Геннадий Павлович грозит пальцем:

– Ты, однако, доишь меня!

И шутит.

– Надо бы брать с тебя проценты!

Он улыбается, и ведь счастлив раскидываться, бери, бери, Игорь, пока я живой, во мне еще много чего осталось. Серьезнея и нашему общению придавая значительность, он говорит, что то были только первые и скорые его мысли и что, если мне необходимо, он запустит проблему внутрь, в глубь себя, а когда я зайду к нему на днях, мы продуктивно потолкуем. Я обещаю: да, да, Геннадий Павлович. Хотя точно знаю, что скоро к нему не зайду. И он тоже знает.

Обоим на миг делается грустно. Но тут всегда можно поставить наново чайник. Или проститься. Мол, пора и домой.

В подобную минуту в поощрение Геннадий Павлович дает мне две-три книги, что и большая честь, и как раз исключение из правила книги никому не давать, так как он не знает вперед, какая из книг ему нужна будет хотя бы и завтра в сложном и неугадываемом процессе его духовного поиска; книги под рукой, иначе для чего они?

* * *

Выбрали какой-то не самый надежный род старения, чудак, так обернулось, разве старость или старение выбирают?!. Но он действительно сильно сдал: в периоды апатии походка его становится неверной, притом рассеянный взгляд, он может попасть под машину, он может упасть в шахту лифта, может машинально полезть внутрь телевизора и там, не обесточив, долго копаться, словом, страхи окружают, живут рядом. Геннадий Павлович думал, не повесить ли на стену портрет покойной матери, чтобы в часы апатии, ночью с ней иногда говорить: да, мол, мама, живу, достраиваю жизнь помаленьку. Да, мол, одинок... Заменитель – но чего? или кого? – мысль показалась ему кощунственной. И мать жаль.

Он говорит про своего кота Вову, да, третьего дня вдруг объявился – кот скрашивает жизнь, но негодяй так редко бывает дома. С другой стороны, какое счастье, что не надо ежечасно думать о его нуждах, пропитании или о его подвальных подругах, – месяцами не ходит в дом и не показывается, я даже не знаю толком, мой ли это кот?

Но уважаю. Когда я на службе, он не трется ни о дверь моей запертой квартиры, ни о ногу почтаря или соседа – прямым ходом направляется он в подвал спать или сторожить за углом на травке очередной сбор в мусорный контейнер, нет, нет, гордый и сильный кот, он никогда не станет сам рыться, боже упаси, он чист, опрятен, он сидит в стороне от бытовщины и пошлости полуоткрытого контейнера, но вот какой-то кот, из роющихся, нашел и вынес лакомое или просто съестное – Вова делает прыжок леопарда, удар, еще удар, отнял часть добычи, а то и всю, да, да, он такой, он не пропадет, он куда более живуч, чем его хозяин.

* * *

Геннадия Павловича многие знавшие его называют несостоявшимся или даже нашумевшим, но не состоявшимся, чего я, конечно, никогда вслух не произнесу. Я, и правда, не признаю столь жуткого слова. Оно – окончательно. Оно пусто. А меж тем назревает (иногда) некое сверхобъяснение, когда Геннадий Павлович уже сам и упрямо ведет туда мою речь и чуть ли не хочет, чтобы я сказал то, что говорят другие.

– Ну, говори и договаривай. Я от тебя правды жду! – вызывающе настаивает Геннадий Павлович в и без того разогревшемся объяснении, однако, умудренный в бесполезных попытках охарактеризовать человека (живого), я знаю, что в такую минуту правды нет, а правдивости не нужно: я молчу. Есть ошибки с свойством не повторяться.

Молчу, отчего Геннадий Павлович еще более смелеет и хорохорится:

– Тут нет и не может быть обиды – мы ведь философствуем. Тебе предлагается всего лишь назвать человека, как называют его за глаза. Говори! – настаивает он, но я не представляю себе, как я произнесу слово, по отношению к которому Геннадий Павлович уже давно живет, привыкнув, что я этого слова не знаю.

– Давай, давай, дотяни наконец до правды! – уже и выкрикивает он, весь в нетерпении и в страстном желании знать, слышал ли я про то слово, слышал ли хоть когда-то, слышал ли давно или услышал совсем недавно, – говори, мол, я жду, жизнь есть жизнь, и человека, мол, словами не убьешь. А если убьешь? Так или иначе глянцевое слово уже где-то застряло, оно там, на дне, тускнеет, обволакивается, а течение отодвигает его еще и еще, в южную сторону, и в конце концов вовсе прячет в песок, в ил. Я молчу, нет силы слукавить и заговорить о чем-то стороннем, так как жесткое назывное слово обладает своей волей и все еще хочет, пытается вывести меня на новый и непоправимый рубеж отношений с этим человеком. Я даже забываю, что можно бы закурить. (Маневр как маневр.) То есть я помню, что могу здесь курить, вот и пепельница, но, скажем, у Нинели Николаевны в точно таком же самообнажающемся разговоре, говори правду, Игорь, что думаешь – говори! – я курить не могу, Нинель Николаевна против, и следует, стало быть, на три минуты выйти, выскочить на лестничную клетку, летом – на балкон. Но именно от одинаковости, от повторяемости разговора, что с ней, что с ним, а также от повторяемости один к одному моего психологического состояния я не только заторможен, застопорен и нем, но и никак не могу сообразить, у кого из них я в гостях сейчас, хотя глазами, конечно, вижу, что я у Геннадия Павловича, что сижу за столом, вот спички и вот она, пепельница; с моими же окурками.

– Молчишь? – усмехается Геннадий Павлович, сводя мою немоту к некоему безликому препровождению времени. (Я же все ищу ту далекую точку нашего общения, где мы так неловко свернули и где разговор мог бы пойти иначе, себя ведь тоже до конца не знаешь и, сам того не ведая, можешь опять шаг за шагом, как в дурмане, приближаться к запретному слову, после чего – спохватившись – лихорадочно сворачивать от слова в сторону, издали его видя, зная, боясь и уже издали правя от него виноватящейся интонацией голоса, как правят веслом.)

О чем угодно. От запретности темы, как и от сочувствия столь просто ранимому человеку, возникает мысль о легко и убаюканно заканчивающейся его жизни: не мысль – лишь ощущение общечеловеческой тайны, которую и не надо разгадывать до конца.

Когда-то Геннадий Павлович общался недолгое время с группой холостяков. В возрасте тридцати пяти – сорока лет холостяки перезванивались, а изредка приходили друг к другу, посиживали в креслах, выпивали, а когда выпивали, говорили о женщинах, о ню в живописи и – дань моде – о цветомузыке, которая воздействует в известном плане на подкорку женского сознания. Теперь им было за пятьдесят. (Ближе к шестидесяти.)

Геннадия Павловича, которому уже тоже за пятьдесят, они давно забыли.

Вы читаете Один и одна
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату