блюд, иронизируя, Геннадий Павлович тем самым шлифует свои планы-грезы, быть может, отрабатывает и уточняет подробности – живой пересказ как прикидка. В пересказе человек особенно чуток.
Она будет, возможно, немножко грубовата, станет смущаться и неловко держать руки, да, да, станет смущаться и чувствовать себя в его квартире первое время неловко. Но Геннадий Павлович не будет спешить, ни торопить события: только приглашать ее, и приводить, и угощать сладким, раз, другой, третий, пока, засмеявшись, она однажды сама не станет к плите – дай-ка, мол, я!
Этот и психологический, и бытовой поворот к плите, от стола, где она гостья, к плите, где она хозяйка, а также то, как она усмехнется и скажет: дай-ка я сама! – казались ему необыкновенно правдивыми и, стало быть, вполне возможными в жизни. Когда же в действительности одну из молодых женщин случаем (она искала родню по устаревшему адресу – и каким-то образом дважды пришла и выпила у Геннадия Павловича чашку чая с конфетой; и оказалась официанткой?..) занесло в его холостяцкую квартиру, до поворота к плите дело не дошло. Оробев, он даже не пригласил ее в гости. Нет, нет, она ему уже не подходит – молодая.
След стайки так или не так, но тянулся, а вот Нинель Николаевна в его памяти не осталась.
Ни на один из путей, ведущих к явному самовыражению (к самоуничтожению, как в театральной драме), она не ступит. Не хлопнет дверью, уходя. Не скажет эффектного последнего слова. И не совершит поступка, который, хотя бы частично, вдруг объяснил ее нынешнюю. Она постареет. Она просто потухнет, потускнеет, без особых в ту или иную сторону дерганий;
кутаясь в свою интеллигентность и щепетильность...
и подчеркивая свою избирательность по отношению к людям...
Как-то у нее разбушевались два слесаря, долго возившиеся на кухне с краном, однако она так быстро и так четко поставила их на место. У нее резкий, повелительный голос. В голосе – гордость и металл.
– Я нагнала на них страху, – говорит Нинель Николаевна.
Но и сама чуточку дрожит. (Девочка из Поволжья.) Вспоминает те минуты – и чуточку дрожит, руками и телом.
– Но должна же была я нагнать на них страху.
...буду в отчаянии, почувствую, что я прожила жизнь и что меня предали, унизили, и потянет забиться в темный угол, в самый темный угол, тихо, тихонечко там взвыть; конечно, негромко, для самой же себя – не для людей.
Вчера Нинель Николаевна отпиралась:
– Я не пыталась отравиться, уверяю тебя. Да ты с ума сошел – я и не думала! Разве бы я тебе не призналась?!. Нет, нет, Игорь, я просто забыла довернуть кран на ночь глядя.
Иногда думаю – сумела бы, скажем, современная жена оживить, встряхнуть его?
(Скажем, Аня и я?)
Мог быть рассказ о том, что они не из тех, кто умеет добывать блага, – Геннадий Павлович и его жена. О том, что они, кажется, могут только терпеливо ждать – ждать, что в результате тех или иных общественных новаций от общего огромного пирога какие-то крошки упадут и к ним; и таких, как они, миллионы. Судьба и несудьба. Они, мол, из тех, кого так или иначе ждет на своем пути поражение. Жизнь коротка. И если бы Геннадий Павлович оказался идеальным семьянином, оказался тем муравьем, что все тащит и тащит в дом, поражение было бы только заметнее.
Когда Нинель Николаевна всматривается в окна соседнего дома-башни, всего больше привлекают ее сюжеты семьи – празднество или ссора за столом; тощие мужчины и очень толстые женщины размахивают руками, курят, немо поют или немо, неслышно ссорятся, в то время как за стеной (в соседнем окне) их дочка, девочка лет тринадцати, трет глаза, но вновь и вновь перемогая сон, заглядывает в учебник, читает и пишет, пишет и читает, будто это и впрямь сделает ее будущую жизнь счастливой.
Геннадий Павлович наслаждается природой по телевизору, когда на голубом экране, если он исправен и работает, показывают перелет птиц, и дорогу, и листья на ветру. Череда изб, церквушек и пейзажей. Сердце Геннадия Павловича бьется в такую минуту трепетными пульсирующими толчками, душа млеет. Сейчас он там – с теми птицами, с пылью той дороги, с листьями, на что они, телевизионщики, и рассчитывают, прекрасно зная, что Геннадий Павлович никуда и никогда не поедет и однажды помрет среди огромных зданий города, среди непрекращающейся суеты людей.
– Напрасно ты меня коришь. – В его голосе послышалась обида. (Ну, не хочет, не любит он никуда ездить!..)
Помолчав, он добавил:
– Я как раз из тех, кто в одиночестве не опустился, – ты же видишь, я опрятен, пристойно одет и как- никак слежу за собой.
В тот вечер, провожая меня к метро, он предложил сделать изрядный крюк и привел, конечно, умышленно к одному из тех, с кем он общался в золотую пору юности. Это и точно была холостяцкая квартира, запущенная, захламленная, вонючая и к тому же сильно прокопченная, так как хозяин частенько обогревался огнем газовых горелок (радиаторы отопления у него не грели, а вызвать сантехника было все недосуг и лень, а заклеить к морозам окна – еще большая лень), копоть на потолке, копоть даже на стенах...
Он был тоже их выводка, ветеран шестидесятых, – там и тут много выступавший, бесконечно влюбленный в поэзию, в театр. Научный сотрудник, даже и автор нескольких интересных работ в прошлом, он с годами опустился (невосприимчивость к формам живого), пропахший, нестиранный и чуть что агрессивный – а только так, мол, жить мне и нравится! а это, мол, лучше, чем делать шаги по службе! куда лучше, чем защищать диссертации! – заорал он, едва Геннадий Павлович завел обычный и вполне нейтральный разговор, притом заорал на меня, словно это я, только защитившийся, звал его на банкет.
Притом же и нездоров: судорожный кашель, воспаленные глаза – куда лучше так, лучше! лучше! – кричал он, чем устраивать, мол, внуков в математические школы и дарить директрисам тюльпаны...
Мы скоренько ушли.
– Пьет он? – спросил я.