женщины следовали в различных направлениях, размахивая сумочками и немного уже торопясь. Попривыкнувший к ним Геннадий Павлович вполне мог последовать за одной из них, по пути осторожно ее окликнуть, заговорить, а если на обратном пути (их снежные тропки на этом же пятачке у метро иногда вновь пересекались, чтобы теперь разойтись в направлении дома и ночлега), то есть если на пути с работы домой, то он мог, окликнув, и познакомиться с ней и как бы даже заботливо ее проводить.
Что он однажды и сделал. Он познакомился, он сумел не только сказать первое довольно робкое слово и заговорить с ней, но и разговориться, что оказалось в итоге для него несложным, а для нее достаточно приятным, так как было нескучно и провожающий – это все-таки провожающий, тем более что лицо его у метро ей уже примелькалось, было «своим». Геннадий Павлович не выбирал, а все же как-то нечаянно и само собой выбрал именно ту, что в шубке и в белой шапочке. Она так славно пересказывала фильмы, так славно улыбалась. Она – была! (Что все еще казалось невероятным.) Пожалуй, более других она подходила под тип милой, и доброй, и обаятельной, кстати сказать, не курила и от шуток заметно смущалась.
Познакомившись, он принялся ездить – провожать ее в Подмосковье, где она жила.
Кончилось плохо. Он съездил раза четыре, может быть, три – не больше. (Как раз в те дни он стал говорить о необходимости ответить за юность. Никто, мол, не оттеснил его, он сам дал себя оттеснить от жизни, от роя: да, да, поэтому сам и должен нести груз отстраненности. Он говорил вдруг громко, нажимно, так что образная его речь из высокой становилась высокопарной. Он говорил, что тени не теряют контура. Он говорил, что представляет себе лица, тысячи и тысячи лиц, – размытые временем, канувшие в никуда, в вечность, в Лету лица тех хворостенковых, которые не договорили свое. За них – не только за себя он теперь мучился.)
Возможно, он даже нравился той молоденькой женщине, что в шубке и в белой шапочке; ей нравились и отчасти льстили его солидность, внимательность и мягкая предупредительная речь, а также поседевшая и не лишенная известной красоты крупная голова. Он хорошо одевался. Он помолодел. Однако произошел сбой.
Для бодрости и для относительного, вполне скромного суперменства Геннадий Павлович стал носить с собой, в кармане пальто, стеклянную фляжку с дагестанским коньяком, чтобы глотком-другим придать свежую силу и запал разговору. После проводов, ночью, когда Геннадий Павлович с этой фляжкой в кармане уже возвращался домой, какие-то парни, сговорившись, выбросили его из электрички на полном ходу. Он был излишне говорлив, и, быть может, он сам дерзил и насмешничал, полез к ним, но, быть может, и парни были из той известной породы молодых волков, что смелы, и держатся стаей, и особенно же привязываются к одиноким. Что-то там произошло. Он уже не помнил, не хотел помнить. Есть такие двери, заклинивающиеся в электропоездах, и есть такие бедовые, волчьей закваски парни, которым ночью в пустой электричке лучше ничего не доказывать, не грозить и которые без труда умеют найти в вагоне заклинивающуюся дверь или даже заклинить ее на недолгое, нужное им время. Заклинили. Ударили по голове – подтащили к тамбуру и выбросили. Втроем или вчетвером.
Он был сильно разбит. С множественными переломами он долго лежал в больнице. А когда Геннадий Павлович вышел из огороженного мира светлых больничных палат, прошло время, и он даже не попытался к ней съездить хотя бы однажды, к той молоденькой женщине в шубке и в белой шапочке; и на выходе из метро, на пятачке, он также по пути на работу больше не выглядывал ее в стайке юных женщин. Чувство окончилось, сошло на нет; после больницы он был тих и обычен, покорен самотечности жизни, которая как идет, так и идет. Он тотчас притих, как, возможно, притих и в молодые свои годы, когда на него вдруг прикрикнули.
Не случайно, при любви соотносить и сравнивать, Геннадий Павлович проецировал свою жизнь на тот ночной случай. Мол, выкинули, он уже был в снегу, а электричка ушла, помчалась дальше, и уже у них, у других, были дальше станция за станцией, была возбуждающая душу скорость, пейзажи и виды за окном. Он остался там, годы юности промелькнули так быстро.
Он долго полз по снегу, крича, теряя в отдельные минуты сознание, пока не наткнулся на старую бабку. Правильнее сказать, старая бабка на него наткнулась, подошла близко, охнула, означив ясную форму сострадания, после чего он, вдруг расслабившись, сказал себе: спи, – а охающая, причитающая бабка побежала к дороге; она подтащила сюда свои санки, в которых возила уголь, и с оханьем же положила человека на них, ноги его свисали – и так дотащила его, разбитого, до поселковой ближайшей больницы. Он был в полубессознательном состоянии. В больнице его сочли выпавшим из электрички по причине подпития: он, и правда, выпил в вагоне несколько глотков, а в грудном кармане пальто врачи приемного отделения обнаружили его фляжку. Он с ними не спорил. Он вообще не спорил и со всем происходящим смирился, как только пришел в себя.
Когда его выбросили из электрички, он едва не замерз: он рассказывал после, что долго лежал в снегу, и вокруг была ночь, был снег, и по ощущению холод и стужа просачивались в тело быстрыми тонкими струйками. Стужа была как вода, приостановилась где-то а области лопаток, обходила, обтекала спину, как препятствие, а затем сильно побежала справа и слева по незащищенным изнутри его костям, отчего он беспрерывно дрожал. Руки, когда он прикасался к своему телу, натыкались на посторонний твердый дрожащий предмет. С болью и стонами он первый раз повернулся тогда на бок. Прежде чем ползти, он все ощупывал поломанными руками свое дрожащее тело-предмет, словно убеждался: я или не я?
Уже стемнело, когда, ползущий, он увидел на белом снегу кота. Что-то в сознании Геннадия Павловича тогда сместилось: вроде бы в ту минуту был он не в Подмосковье, выброшенный из электрички, пронесшийся метров шесть по снегу лицом и руками вперед, а был – где жил. Он забыл, что он вдали от города, что лежит, замерзает в ночной зимней тьме.
– Вова!.. Вова! – позвал он, как бы в трех шагах от своего дома, а чужой кот глянул, оранжево-огнисто стрельнул глазами.
Кот исчез.
– Вова-а!
Тут его крик и настиг (Вова спас?) шедшую по дороге, параллельной железнодорожной насыпи, старуху, которая сначала боялась в темноте, как он ни звал, подойти ближе, но затем подошла и заойкала, заохала, запричитала и побежала к своим санкам на дороге, в которых возила уголь.
В больнице его чинили и латали.
Операционный стол, после чего тяжкая и болезненная терапия, снова стол и снова терапия – это тянулось долго, бесконечно долго, немыслимо долго. Понять это возвращение боли было нельзя, он и не понимал. Измученный, он повторял, как повторяют заговор себе ночью, чтобы забыться: бывает со всеми, спи... Бывает со всеми, спи... в какой-то книге, плохонький переплет, сиреневая, с давним пятном на обложке, – в ней были слова о неизбежности смерти, но что они там означали и что за книга?..
Он появился на работе. Но, конечно, слушок о его беде просочился уже прежде. Во всяком случае, в коридорах и в курилке двое молодых людей, что в подчинении Г. П. Голощекова, уже пошучивали: