Сердечные приступы долбали теперь Михаила один за одним. Скоро он умер. Он полетел во Францию к своей разведенной жене и сыну, но жена оказалась в те дни в Израиле (отправилась погостить). Заняв у сына денег, Михаил рванул в солнечный Израиль, как в былые времена в солнечный Узбекистан, в солнечную Грузию, чтобы только повидаться. И чтобы вновь поуговаривать вполне счастливую женщину вернуться в Россию к нищему агэшнику,
Отъезжающие, толпившиеся в той квартире, похоронили его. Я ничего не знал. А когда я позвонил, там уже жили другие отъезжающие. Не знали и не могли мне сказать, где его схоронили или, может, кремировали. Развязка.
Стремительно кончаются жизни, подумать только! — я еще слышу его живой голос. Голос совсем близко. Михаил что-то говорит мне. Он спешит. (Давит мне на глазные железы.) Но вот он замолк. Наступил день, когда его голос замолк. Боль проходит. Боль оставляет (и щадит) нас. Вот и его скорбящая душа оставила наконец меня и всех нас (и эту страну) в покое.
У него был особый монологический дар, выпестованный подпольем, нашей литературной невостребованностью. Но после смерти Вик Викыча рассуждал вслух Михаил все меньше и жаловался вслух, увы, все чаще:
— ... Вот мы с тобой сидим, водку пьем, болтаем. А ведь скоро умрем. И ты и я. Нам много лет. И всем на нас начхать. Мы старые графоманы. Мы никому не нужны...
И еще:
— ... Иногда ночью думаю о том, как ты ходил в школу через реку. Ты каждый день переходил из Европы в Азию — и обратно. Ты просто сидел и, пьяный, болтал о детстве. А меня взбудоражило. Я чуть с ума не сошел — как это гениально! Я вижу метель. Снег летит. Мост. Мост через Урал. И мальчишка торопится в школу...
— Двое мальчишек. С братом Веней.
— Я вижу одного. Не важно... А скажи, тут подковырка,
Рыдания начинают душить его. Он переработал ночью; совершенно разбит. Если Михаил выйдет на улицу, его могут забрать, не пустить в метро, как наглотавшегося таблеток. «Ложись спать!» — Я пытаюсь затолкать его в постель. Однако он дергается, рвется и даже царапает меня. Наконец, лег; в свитере. Он, мол, всегда спит одетый. Торчит из-под одеяла седая, старая голова, жизнь позади!
Я сделал ему чашку сладкого чая, чтобы поддержать сердце. Спит. (Дергает ногами, это он ускоряет шаг через Урал — через продуваемый мост. Пурга. Когда ветер свирепеет, щека мальчишки вымерзает до черных пятен. И долго болит.)
В середине дня я его наконец бужу (все это у меня, то бишь в квартире Конобеевых).
Мы идем нынче на Крымский вал, на выставку Малевича. Смотреть, как Михаил встает с постели, — комедия. Ворчит: ему, мол, не хочется вставать, ему надоело ставить чайник на огонь! Ему не хочется чистить зубы (всю жизнь чищу, сколько можно!), ему не хочется есть, пить, ему не хочется жить — ему хочется только посмотреть Малевича и опять упасть в постель.
Он начинает медленно одеваться: бес бы побрал наш возраст, все болит! — а как ты, к примеру, встаешь поутру: неужели с песней?.. Ну да, я понимаю, пурга через мост, река с указателем, уральское здоровье, а где испанскому еврею взять уральского здоровья?.. Мне бы тоже неплохо каждое утро мыть яйца в холодном Гвадалквивире. Я тебе говорил, что мои далекие предки из Испании? Там ведь Гвадалквивир, и тоже, небось, есть какой-никакой мост.
— Руки ломит, стопы вывихиваются, а кишки безропотно принимают только водку! — Михаил никак не может попасть в штанину ногой.
Прицеливается, промахивается — снова прицеливается.
— Мать ее! — бормочет он. — Уже и водку пить скоро нельзя будет, ты видишь, как трясутся руки?.. Приходила вчера племянница с сынулей. Уверяла, что меня никогда не опубликуют. Потому что в моих текстах ненормативная лексика — ее, видите ли, коробит. Сынулю привела, а значит, мне он внук. Боже мой! Нам с тобой вместе больше ста лет! Я уже не хочу жить — я хочу только стрекотать на машинке. Ты думаешь, она оставила мне малость деньжат? Хрена! Отгадай, что она принесла в виде подарка родственнику... — надев, наконец, брюки, пошатываясь, Михаил идет к своему портфелю и вытаскивает: — Во! Банка селедки!.. мы ее щас опубликуем.
Но открыть он не может, руки дрожат. Я беру консервный нож, но тоже промах. Резкое движение — и я сдираю себе на руке кожу, кровь.
— Ну вот! На что мы годимся! Два старых мудака не в силах открыть банку селедки! — Михаил спрашивает, кто у меня тут соседи (то есть у Конобеевых, у которых я сторожу).
— Да погоди. Справимся, — говорю я, отсасывая кровь с руки.
В коридоре я стучу в дверь (через одну от Конобеевых) — там живет молоденькая девушка. Соседка. Вся тоненькая, свеженькая. Она уже в дверях улыбается. (Полагает, мы ее приметили и по-стариковски кокетничаем.)
— Нет ли у вас немного хлеба. Черного? — спрашиваю виноватясь.
Она приносит нам полбуханки. Уходит. И вся сияет тем, что она, такая молодая, была нужна и несомненно интересна сразу двум соседям. (Мужчинам!)
А мы наскоро едим — первая еда в середине дня. Прямо из банки выуживаем селедку, бросаем ее на ломти хлеба и жуем. Мои усы еще неделю будут отдавать пахучей памятью о походе на Малевича.
Под знаком Марса
Молодой Ловянников и я, мы ведь и спорить не спорили, а именно что болтали за чаем. Разговор наш был (бывал) не то чтобы легкомыслен, но всегда легок, необязателен, как случайная импровизация двух редко видящихся приятелей — от чая к чаю, как время от времени.
Ловянников и назвал, чтобы проще, мое поколение поколением литературным, а свое (лет на двадцать пять моложе) — поколением политиков и бизнесменов.
— Поколением деляг? — поддразнивал я.
— Это оттенки! — смеялся он.
Я еще пытался серьезничать: мол, что за Россия без литературы! Вы, мол, молодые, пока что без судьбы и потому не можете знать масштаба проблемы: вы даже на чуть не представляете себе (а я, мол, уже представляю), что значит остаться без Слова, жить без Слова. И так далее...
А Ловянников подхватил! Не я, а он, улыбающийся Ловянников, скорыми словами набросал картинку: представил целое поколение, шагающее по московским улицам с повестями под мышкой. Каждого из идущих он вооружил папкой, в папке повесть, а сама папка завязана тесемочками. (А тесемочки, он улыбнулся, бело-кальсонного цвета. Он якобы слышал от родителей.) Три юнца, у каждого под мышкой повести или новеллы, идут улицей, говорят о Достоевском и Джойсе, о страстях по «Новому миру» — взволнованные и слегка сумасшедшие, они спорят, слепо наталкиваясь на встречных прохожих. И один из них (косноязычие волнения, ему не хватает слов) непременно размахивает руками! Шли они каждой улицей и каждой кривенькой улочкой, а значит, их тысячи, десятки тысяч шли на улицах Москвы, Питера, Нижнего Новгорода, Ростова, Челябинска... каково?!.
Я даже и поддался на его несколько навязчивое обобщение. Из светлой прорехи 60-х и отчасти 70-х,
