И, конечно, этот старик был на своем месте — лежащий на кровати (в коридоре) старик-алкаш, без которого я не представляю себе полноценной психушки. Как герб на вратах. Старый алконавт был «зафиксирован», то бишь привязан к кровати. И плакал. Стонал. В его глазах вековое гнилье. Болотная жижа застаивалась под бровями, час за часом, он расплескивал ее, только когда мотал головой. Бродячие дебилы в халатах и выставленная на виду кровать со стариком, под которой лужица слез — вот что такое больничный коридор (плюс отсутствие окон). Я расспросил: у старика не было родных — жил один, спивался и в белой горячке выбрасывал из дома все предметы, какие только мог поднять. Упекли, разумеется. Соседи, разумеется. (Теперь старик не был опасен для проходящих под окнами.) Время от времени он метался; кровать скрипела на весь коридор. Буйство сошло, уже на третий день его развязали, но теперь он принципиально не вставал и ходил под себя. Запахи? Воняет? — это ваши проблемы! А он хотел жить. Он жадно ел. Одна его рука все время была с решимостью выброшена из-под одеяла вверх и в сторону: к людям, мол, если с едой, не проходите мимо! Великий старик. Сам в говне, а рука — к небу.
Ему не нашлось места, а меж тем я видел в палатах свободные кровати. Одна-две. (Возможно, старик в коридоре просто обязателен, чтобы больница была
Жизнь в больнице, особенно поначалу, очаровательна своей медлительностью. Я легонько насвистывал. Я вполне ожил. (Быстро пускаю корни.) На душе широко, легко, как после одержанной победы. Я тоже великий старик. Мучившее отступило. В результате ли инъекций, нещадно кололи двое суток, либо же как результат собственного срыва (когда я изошел в вое и в крике), мне полегчало. Я верю в крик. Вой не бывает неискренним. Тот ночной крик в бомжатнике был расслышан. Они (там, высоко наверху) приняли мой вой и мою боль как покаяние; приняли и зачли. Мысль мне нравится. Тем провалом в кратковременный ужас и сумасшествие я оплатил первую (скажем, так) из присланных мне квитанций. Могу жить. Совесть, похоже, умолкла. (Бедный наш рудимент. Пришлось-таки с ней считаться!) Возможно, я оплатил уже и весь счет, знать я не мог. Сумму никто не знает. Людям не дано, — философствовал я, выгуливая себя по коридору. Прогулки полезны. Маячат пять или шесть психов, тоже туда-сюда, отдых.
Нас подкалывают, послеживают (боясь рецидива), и ведь какая-никакая еда, кормежка! Кормежка и, плюс, уже чуть-чуть манящая медсестра Маруся... вот приоритеты. Гребу
В первый день я очнулся «зафиксированный», руки-ноги привязаны к кровати, в голове тупая боль, а над головой — белый-белый потолок. Я нет-нет и проваливался в белое, плыл, но уже тогда как бы инстинктом держался за глаза улыбчивой Маруси, а потом и за рысьи глаза Калерии, второй наклонявшейся ко мне, стареющей медсестры. Руки со шприцем. Окрики. Лечащий врач Зюзин. Меня развязали. Оглядевшись, я вдруг легко осознал себя среди десяти больничных коек. А улыбающаяся Маруся подала пить... Мой лечащий Зюзин звезд не хватал ни с неба, ни у начальства: из недалеких и слишком честных. Славный тугодумный мужичок. При обходе молча стоял возле моей кровати. С лекарствами не усердствовал. Когда я бурно и сбивчиво исходил в крике, Зюзин (принимал меня из рук «скорой») все повторял: мы вас понимаем! прекрасно вас понимаем!.. Зато теперь, в палате, я уже свысока рассуждал, мол, надо же, этот мышонок, этот жеваный белый халат, он может меня
Молодой дебил Алик, ближайший ко мне, к кровати не привязан. Просто лежит. Забывший свои буйства, он как большая собака. Слушает. Но ни слова в ответ, хотя к нему пришли мать-отец, сидя рядышком, поругивают его за слюну изо рта.
— Совсем не следишь за собой — как ты такое можешь, Алик! — Они накачивают сынка светской мудростью. Не роняй изо рта. Люди видят. Не вытирай сопли об одеяло. (Дебил кивает.) Не кивай по нескольку раз...
За Аликом — один к одному — еще два молодых дебила на койках. Лежат. Можно представить, как они страшноваты в минуты буйства. Оба. Огромные. В нашей шизоидной палате заметен возрастной разброс. (Старики полоумные. И молодые дебилы.) Но в коридоре среди шастающих туда-сюда (из других палат) найдешь кого угодно. Есть и контактные, то есть не умолкающие. Есть молчуны. Есть даже и «блатные» — их устроили, положили сюда (почему не к тихим?), чтобы дать кому группу, кому освобождение от армии. Они и не очень скрывали. Иногда, правда, словно спохватившись, делали задумчивые лица.
Я на недолго сдружился с пугливым, уже седеющим Лешей из пятой палаты. Он подкармливал меня приносимыми ему фруктами. Этот Леша уверял, что кровь в минуты приступов горит, жжет его сосуды изнутри. Едва заслышав (едва ощутив) жгучую минуту, седой Леша бросался ко мне — к кому попало: «Фиксируйте меня! Фиксируйте!» — умолял, потому что медсестра, обычно занятая, отвечала
Иван Емельянович меня к себе так и не вызвал, ничем не отличив от других. Не скажу, что задело, но, кажется, я все-таки ожидал большего. Увы. Просто больной, так называемый
Лишь однажды Иван Емельянович присутствовал, когда лечащий Зюзин привел меня к себе в кабинет, где вел эти свои бумажные записи о каждом больном. Присутствовал еще и завотделением Холин-Волин, ядовитый и молодой. Они оба (начальники) в общем молчали, а скучный Зюзин скучно же про меня им объяснял, мол, все хорошо. Мол, даже не тянет на классическое кратковременное буйство. Всего-то нервный срыв. Много болтал в немотивированной горячке.
— А не связан ли ваш нервный срыв с общими переменами? Статус писателя упал в наши дни, — сочувственно произнес Иван Емельянович.
— Зато, извините, для молодых какой простор! — усмехнулся ядовитый Холин-Волин.
Иван (озабоченно и серьезно): — Простор, но не для всех. Простор — тоже проблема выживания...
Так они кратенько высказались, обмен мнениями — пообщались; я молчал. (Со спятившими слесарями они говорят о кранах, с бизнесменом — об акциях МММ.) Оба тотчас и ушли.
Со времени этого визита Иван Емельянович сделался ко мне на чуть внимательнее. (Хотя я мог и преувеличивать.) На редких утренних обходах Иван Емельянович иной раз сам (и заметно строго) спрашивал с больного: вдруг придирался к неумытому лицу, к невнятной жалобе. А меня не трогал, ни разу. Проходя мимо моей кровати, Иван только делал рукой жест: все знаю, все помню.
Или даже кивал Зюзину:
— Хорошо, хорошо — глаза ясные.
Этим определялось. И проходил мимо. И вообще, как судачили меж собой больные,
Едва обжился, я уже подумывал навестить Веню, мы ведь рядом (вход к нему с другой стороны больницы). Только не дергаться и тихо дождаться, когда меня станут выпускать на субботу-воскресенье. Понятно, что все мы здесь были за запертой дверью, и самый крепкий, крепчайший замок и засов плавал, растворенный в нашей крови: нейролептики.
Что касается улыбающейся сорокалетней медсестры Маруси, я представился ей старым холостяком (наивным и озабоченным своим здоровьишком). Я, будто бы от волнения, никак не мог
