— Ясно же, Холин! Оформляй ему перевод в Первую палату. — После чего главврач Иван Емельянович отвернулся от меня, как поставивший точку. Крупнотелый, большой, он двинулся тяжелыми шагами к своему большому столу и сел со вздохом, как садится человек, завершивший наконец сегодняшнее дело.
Он сел звонить. Он звонил по другим делам (по другим, по завтрашним своим заботам).
А Холин-Волин (уже выпустил пары) пояснял мне:
— ... Вам это необходимо. Вам будет лучше. Ведь сейчас главное — лечить вас...
Я смолк. Но меня трясло.
Холин-Волин (уже совсем спокойный) повторил принятое ими решение: меня переводят в Первую палату. Там мне лучше...
Все палаты отделения, кроме Первой, имели общий коридор (по которому я так замечательно расхаживал!). Первая ни с кем не контактировала.
В Первой, как я знал со слов медсестры Маруси, находились люди, так или иначе подозреваемые или уже отягощенные уголовным делом.
Вечером...
Вечером я пошел проглотить манную кашу и — главным образом — выпить их веселого кофе с ложкой сгущенки. Выпить горячего. Два стакана пойла мне в самый раз. Дадут и три, праздники, никого нет.
Редкие согнутые спины больных. На столах вожделенные горки незатребованного сахара.
На уколах увидел Марусю — она уже все знала (про мой перевод в Первую). Ее мнение: я попал под горячую руку. Под злую, в этот день, его руку — разве я не в курсе, что весь день Иван Емельянович ждал (он даже выглядывал ее по палатам) медсестру Инну? Ждал, потому что была договоренность, мучился, исходил нетерпением, а она (такая вот она!) не пришла. Не утерпел, позвонил — а Инны и дома нет! А ведь он выискал время, оторвал от семьи. Он остался на праздники дежурить,
Маруся не затягивала со мной разговор. (Опасно. Гнев начальства висит в воздухе.) И все же мы со вкусом поговорили про сестру Инну, не очень красивую, но высокую, привлекательную, прежде всего длинными-предлинными ногами. Иван с немалым трудом выбил ей ставку сменной «старшей» медсестры. Она рвалась ему отплатить, чем в таких случаях главному и платят. Но что-то у них не получилось... тут Маруся уже темнила и знала мало. Но что знала, то знала: Иван Емельянович не только остался на постылое праздничное дежурство, он и старшую (Калерия) отослал в праздничный отгул уже с утра, пусть отдохнет, у нее слишком наметанный глаз, всюду лезет.
Марусино объяснение (в мире, мол, господствует простота желаний) представлялось мне слишком легковесным. Не верилось. Тянули со мной целых полдня! — пили спирт, чокались, заставили петь Веню, выспрашивали (меня), вынюхивали и в конце концов перевели в Первую, а все оттого лишь, что солидный мужчина был взволнован (и, возможно, взбешен) отсутствием молодой длинноногой бабенки? Неужели же известный психиатр полдня ведет игру в психологические кошки-мышки, сплетает вокруг больного (вокруг меня) тончайшую убаюкивающую паутину разговоров, а в голове у него одна-единственная нелепо повторяющаяся фраза,
Они, разумеется, знали. После моих криков про нож (когда везли в ночь) врачи приемного отделения тотчас дали знать Ивану, а тот — тоже не медлил! — велел навести справки. Как я после узнал, уже на другой день спрашивающие ловко вызнали (через Тхеня) про мою прежнюю общагу, в какой я жил сторожем много лет. Стало понятнее. (Не писатель, а бомж.) Позвонили в общагу, а через них — в соседствующее отделение милиции, где в следственном отделе им охотно подтвердили,
Не уверен, но, возможно, я даже
Иван Емельянович включился всерьез лишь с какой-то неуловимой минуты — вдруг и на ровном месте (почему?) он повысил голос:
— ... Есть два случая, мой милый, когда
И не сводя глаз:
— Да, да. И бледнеть не надо. Не поверю я вам и вашей бледности. Потому что не верю, что такой, как вы, испугались!
Вряд ли это были хорошо рассчитанные (а то и заготовленные — мне в лицо) слова. Слишком все-таки нервно. Ведь он уже давил, кричал. Все трое вдруг докрасна раскалились. Иван давит. Холин вскрикивает. Я стою. (В моих мыслях только дерг, дерг, дерг! — как кончик поджатого собачьего хвоста.)
Ивана, возможно, просто понесло. Психиатр творил — да, да, прямо на глазах он вдохновенно вычислял, лепил мой образ, пытаясь угадать (и отчасти угадывая) меня и мою невидную жизнь.
— ... Затаился! Какой тихий! На обходах ни жалобы, ни звука. А ведь вы помните, — это он Холину- Волину, — при поступлении наш больной все повторял про
— И про нож.
— И про
Иван (впился глазами) продолжал кричать обо мне в третьем лице:
— ... Но пригляделся я. Пораскинул умом. Мы, конечно, не психиатры с мировым именем. Но если не заедены проверками, не затолканы, не задерганы и не завалены отчетами — мы ведь тоже думаем. Тоже и загадки разгадываем! Порасспросили заодно и вашего больного братца Венедикта Петровича...
Вслух рассуждая, он словно бы торопился высказать на разгоне (не упустить свой вдохновенный порыв):
— ... На какой-то момент стало вас жаль. Седой уже человек. Неглупый. Поживший. Озабоченный своим «я», но так ничего и не понявший... Второй Венедикт Петрович.
Спокойнее, холоднее он теперь говорил. Сидел за столом.
— ... Второй Венедикт Петрович, — повторил он так значаще, что мне показалось, что я увидел свет и услышал боль. Окна. Я увидел окна. Кабинет стал светел и огромен. А во мне (из-под их препаратов) оживала, прокатываясь под кожей нарзанными пузырьками, моя боль.
Через весь кабинет я вдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу — иду с моей ожившей болью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий — боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут на плече доску, которую где-то и кому-то прибить к забору.
Я подхожу совсем близко: они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин с ними — он-то и сделал, заварил им в электрическом чайнике напрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек.
Иван Емельянович прихлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняя излишки
