из боязни за меня и за мою непредсказуемость! Меня мучил этот рассудочный итог. Я что-то бормотал. Я до боли прикусывал губу. (И как в детстве, не соображая, насасывал солененькое.)
Бормотал, уверял себя... А насмешливые и злые зубы-зубчики знай подгрызали старику его нелепое сердце. (И луна спряталась. Не хотела, подруга, очной ставки.) Я сел прямо на крыльце, ноги в траве. Я даже курить не мог. Думать не мог. Пожалела? Ну да — пожалела. Это
Если думать о себе долго, думать напряженно и жестко, то к душонке (к своей) свирепеешь. И как ни пристраивай к ней после самооправдание или находчивую мысль, они неинтересны.
Ты чё, ты чё! Ты же прикольный старик! — как-то вяло подбадривал я себя словами женщины (это казалось важным!) — словами медсестры Раи. Прикрываясь ее добротой, как охранной грамотой. Прикрываясь простецкой добротой одной женщины от напугавшей меня доброты другой.
Я, видно, все еще бормотал. (Со всяким бывает.) Это как заклинание-самоделка. Я чуть ли не затверживал эти и другие обнадеживающие меня слова, сидя на боковине крыльца, свесив в траву ноги.
Но вот проснувшийся Олежка, рослый, стоя в одних трусах за моей спиной, спросил несколько насмешливо. Он позевывал:
— Это вы, — (зевок), — про себя, дядя?
То есть что я прикольный и что вообще неплох собой старикан. Это даже сонного его развеселило.
— Неужели про себя?.. Дядя! Вы только не сердитесь, но вам следует знать правду. Вы старый козел.
Он позволял себе такое. Он считал, что человека лечит только принижающая его правда. Что она врачует и что именно она, правда-матка, отучит меня наконец от ночных походов. (Называлось
— Вы плохо одеты... Вы часто неряшливы... Пахнете слегка, чтобы не сказать, воняете... Вы же себя не видите со стороны.
Он не прав. Не прав! У меня старый, но приличный костюм. У меня всегда белая отглаженная рубашка. Само собой, я подстригаюсь, моюсь, я чист...
— И не обижайтесь, дядя.
— А кто обижается, мой мальчик? Все честно.
— Идите спать... Хлебните, если хочется, водочки — и в постель. Я тоже... пойду-уу. — Олежка медленно зевнул.
Я поднялся с крыльца. И точно, пора. Рассвет серенький — краски блеклые. Рассвет, похоже, тоже лечили словом; принизили, как смогли. Но все равно рассвет.
— Вы еще держитесь, но вот-вот... Слышите, дядя, — вот-вот. В этом правда жизни. Вот-вот изо всех живых дыр начнет сыпаться песок...
Он продолжал меня так осаживать. Считал, что правда жизни одна — и именно такая. Но я вдруг нашел, что ему на его правду ответить.
Я сказал:
—
И добавил:
— Мой песок посыплется, когда я уже буду в земле сырой.
— А вдруг — нет? — Олежка улыбнулся.
Этот молодой засранец (в том смысле, что молод слишком) еще и присвистнул. Все равно люблю его. Родной человек. Прямота солдата.
Небось подумал: что вы, что вы, дядя! — в какой такой сырой земле?!. По нашим временам
Луна чеканила черты ее лица — и какого лица! Аня очень-очень легко, однако же отвечала мне лаской. Ее рука сжимала мою. Она (ее рука) слышала, как я задыхался слепым счастьем. Она (ее рука) в ту ночь разговаривала со мной, незамысловатая азбука пожатий. Ничего больше не помню. (Ничего и не надо помнить.)
Долго ли я был там — часа два? Как это я, старый, в ту ночь не дал дуба!.. Помню все же, как она меня спросила. Подняв к луне мою забинтованную в кисти руку, Аня рассматривала — что это вы? Поранились? Где?.. А я только тупо и счастливо уставился на сияющий в окне желтый диск.
Негромко шепнула мне на ухо, что, может быть, хватит. Он может рано вернуться... и выпроводила меня.
Два дня Аня куда-то отлучалась, они с мужем раз от разу садились в машину и уезжали. (Подыскивали себе? Смотрели?..) А потом они вернулись — и в скорые полчаса съехали совсем. Сменили дачу.
Я видел, как два неброских, но крепких телохранителя выносили чемоданы. (Я ходил отдаленными кругами и смотрел. Я, помнится, все спотыкался.)
Хозяин Жуковкин (сдавал им дачу за изрядные деньги) искал теперь новых жильцов. Про только что съехавших, про Аню и ее мужа, говорил с полупрезрением и полувосхищением:
— Надо же, всю мебель запросто оставили!.. Взяли — и подарили.