грозно.
— Ну, конечно, солнце, — ответил Иосиф. — Какой соблазн для того, кто жаждет поклоняться! Перед добротой и жестокостью солнца повсюду, куда ни глянешь, сгибались в три погибели народы земли. Как славно, как это отдохновение и покойно присоединить к их поклонению свое собственное и согнуться заодно с ними! Однако осторожность моего предка была безгранична, а его требовательность неисчерпаема. Важен, сказал он, не отдых и не покой, единственное, что важно — это избежать величайшей опасности для чести человека, которая заключена в том, что он согнется слишком рано и не перед самым высоким. «Ты могуществен, — сказал он баалу Шамашу-Мардуку, — и огромна сила твоего благословения и твоего проклятья. Но что-то во мне, черве, превосходит тебя и не велит мне принимать свидетельство за то, о чем оно свидетельствует. Чем больше свидетельство, тем больше моя ошибка, если я, соблазнившись, буду поклоняться ему, а не тому, о чем оно свидетельствует. Свидетельство божественно, но оно не бог. Свидетельством являюсь и я с моими мечтами и помыслами, идущими дальше солнца и устремленными к тому, о чем они свидетельствуют еще убедительнее, чем даже оно, и чей жар сильнее, чем жар солнца».
— Матушка, — прошептал Аменхотеп, не отрывая глаз от Иосифа, — что я сказал? Нет, нет, я этого не сказал, я это лишь знал, это было сказано мне. Когда на меня в последний раз нашло и мне открылось, как улучшить учение, — ведь оно не доведено до конца, и я никогда не утверждал, что оно совершенно, — я услыхал голос отца моего, который сказал мне: «Я жар, заключенный в Атоне. Но своим жаром я мог бы напитать миллионы солнц. Именуя меня Атоном, знай, что это наименование нуждается в улучшенье и что ты не называешь меня моим последним именем. Последнее мое имя: „Владыка Атона“. Вот что услыхал фараон, любимое дитя отца, вот что он вынес из своего наития. Но он молчал об этом и благодаря молчанию забыл. Фараон вложил истину в свое сердце, ибо отец — это истина. Но фараон ответствен за торжество учения, он хочет, чтобы оно было принято всеми людьми, и он опасается, что довести совершенство и чистоту какого-либо учения до совершенства и чистоты голой истины значит сделать это учение неудобопреподаваемым. Это большая опасность, ее не поймут те, кто не несет такой ответственности, как фараон, и легче всего сказать ему: „Ты вложил в свое сердце не истину, а учение“. Но ведь учение — это единственное средство приблизить людей к истине. Совершенствовать его, разумеется, нужно; но если усовершенствовать его настолько, что оно уже не будет средством приближения к истине, не станет ли как раз тогда-то — я спрашиваю отца и вас — и в самом деле основателен упрек в том, что в сердце вложено было учение в ущерб истине? Поймите, фараон показывает людям изготовленный художниками образ достопочтенного своего отца — золотой диск, откуда выходят лучи, которые, оканчиваясь добрыми руками, ласкают тварей земных, и говорит: „Молитесь! Это Атон, мой отец, чья кровь течет в моих жилах и который открылся мне, но хочет быть отцом всем вам, чтобы вы стали в нем добры и прекрасны“. И прибавляет: „Простите, дорогие, что я суров с вашими мыслями! Я был бы рад пощадить вашу простоту. Но так уж суждено. Поэтому я говорю вам: не образу молитесь, когда ему молитесь, не ему пойте гимны, когда поете их, а тому, чьим образом он является, — понятно ли вам? — настоящему диску солнца, отцу моему небесному, Атону, ибо образ еще не есть он“. Это и так довольно жестоко; и так этим людям предъявлено нелегкое требование, и понятно оно десятку из сотни. А уж если учитель скажет: „Я должен потребовать от вас еще одного усилия истины ради, как мне ни жаль вашей простоты. Образ есть образ образа и свидетельство свидетельства. Не к настоящему солнечному диску на небе надлежит вам устремляться мыслью, когда вы кадите и воздаете хвалу его образу, — и не к нему тоже, а к владыке Атона, к его жару, к тому, кто направляет его пути“, — если учитель скажет так, то учение зайдет слишком далеко, из десятка человек его уже не поймет ни один. Поймет это только сам фараон, который остается за пределами любого числа, но тем не менее должен учить многочисленных своих подопечных. Твоему праотцу, предсказатель, было легко, хотя он и создал себе трудную жизнь. Он мог создавать себе трудную жизнь, когда заблагорассудится, и стремился к истине ради самого себя и собственной гордости, ибо он был всего-навсего странник. А я царь и учитель, я не вправе думать о том, чему я не могу научить. Зато учитель быстро научается не думать о неудобопреподаваемом.
Тут матерь Тейе откашлялась, забренчала подвесками и, глядя прямо вперед, в пустоту, сказала:
— Фараон заслуживает похвалы, если он проявляет в делах веры государственную мудрость и бережно щадит простоту многочисленных своих подданных. Поэтому я и советовала ему не оскорблять привязанности народа к Усири, царю преисподней. К тому же между бережностью и знанием нет никакого противоречия, и, поучая, вовсе не нужно притуплять знание. Никогда жрецы не учили толпу всему, что они знали. Они сообщали ей полезное, мудро не выпуская из священных пределов того, от чего ей не было проку. Поэтому в мире одновременно существовали знанье и мудрость, правда и бережность. Матерь считает, что так и должно остаться.
— Спасибо, маменька, — оказал Аменхотеп, скромно ей поклонившись. — Спасибо за совет. Это очень ценный совет, и он будет вечно в чести. Однако мы говорим о разных вещах. Мое величество говорит об узах, которыми сковывает мысли о боге учительство. А твое — о государственной мудрости, разграничивающей ученье и знанье. Но фараон не хочет быть высокомерным, а ничего высокомернее, чем такое разграниченье, нет. Да, нет на свете большего высокомерия, чем разделять детей Отца на посвященных и непосвященных и учить двояко: толпе на потребу мудро, а в узком кругу соответственно знанию. Мы должны говорить то, что знаем, а свидетельствовать о том, что мы видели. Фараон хочет одного — улучшить учение, а эта задача затрудняется необходимостью учить. И все-таки мне было сказано: «Не называй меня Атоном, ибо это наименование нуждается в улучшении. Называй меня Владыкой Атона». А я забыл это из-за молчания. Погляди, однако, что делает Отец для своего любимого сына! Он посылает ему гонца, гадателя снов, чтобы, истолковав ему его сны, сны, пришедшие снизу, и сны, пришедшие сверху, сны, важные для государства, и сны, важные для неба, разбудить в нем то, что он знает, и растолковать ему то, что ему уже было сказано. Да, как любит Отец родное свое дитя, царя, если ниспосылает ему прорицателя, которому исстари заповедано помнить, что человеку подобает стремиться к предельно высшему!
— Насколько мне известно, — холодно сказала Тейе, — твой прорицатель прибыл снизу, из ямы острога, а вовсе не сверху.
— Ах, это, по-моему, просто-напросто плутовство, что он прибыл снизу, — воскликнул Аменхотеп. — А кроме того, верх и низ мало что значат для Отца, который заходит и делает нижнее верхним, ибо где он светит, там и верх. Поэтому-то его гонцы разгадывают дольние и горние сны с одинаковой ловкостью. Дальше, прорицатель! Разве я сказал: «Хватит»? Я сказал: «Дальше!» Когда я сказал «хватит», я хотел сказать «дальше»! Так, значит, тот странник с Востока, от которого ты ведешь свой род, не остановился, дойдя до Солнца, а пошел еще дальше?
— Да, духовно, — ответил Иосиф с улыбкой. — Ведь во плоти он был всего лишь червь на земле, слабее, чем многое рядом с ним и над ним. И все-таки он не стал сгибаться и преклоняться ни перед одним из этих явлений, ибо они были такими же творениями и свидетельствами, как и он. Всякое бытие, говорил он, это творение, а творению предшествует дух, о котором оно свидетельствует. Неужели я сотворю такую глупость и стану кадить какому-то творению, хотя бы и самому мощному, коль скоро я сам творение, и притом сознательное, а другие, хоть и суть творения, но не знают об этом? Разве нет во мне частицы того, о чем свидетельствует все сущее, частицы бытия того бытия, которое больше своих творений и вне их? Оно вне мира, и если оно составляет пространство мира, то мир не составляет его пространства. Солнце далеко, до него, наверно, триста шестьдесят тысяч миль, но лучи его с нами. А тот, кто указал ему путь, дальше, чем далеко, и все же в такой же мере близко — ближе, чем близко. Далеко или близко — это для него безразлично, ибо у него нет ни пространства, ни времени, и если в нем сразу весь мир, то сам он не в мире, а в небе.
— Ты слышала, мама? — спросил Аменхотеп тихим голосом, со слезами на глазах. — Ты слышала весть, посланную мне моим небесным отцом с этим юношей-мужем, который сразу же, как только вошел, показался мне каким-то особенным, и теперь толкует мне мои сны? Я хочу сказать, что сказал не все, что было сказано мне в наитии: умолчав об этом, я это забыл. После слов «Называй меня не Атоном, а Владыкой Атона» я услыхал еще и такие слова: «Не зови меня своим отцом на небе, это наименование нужно улучшить. Своим отцом в небе должен ты величать меня!» Вот что я услыхал, но я замкнул это в себе, ибо из страха за учение боялся правды. Но тот, кого я вытащил из темницы, открыл темницу правды, чтобы она вышла оттуда, светлая и прекрасная, и учение обнялось с правдой, подобно тому как я обнимаю этого предсказателя.