приплясывал и вообще вел себя ни дать ни взять как токующий тетерев, который, находясь на волосок от гибели, кружится в своем призывном самозабвенье, слепой и глухой. Но и случилось с Дуду примерно то же, что с тетеревом, к которому подбегает охотник. Ибо внезапно, одним прыжком, Петепра сбросил простыню и стал на ноги, — совершенно голый, громада мяса с маленькой головой, а вторым прыжком оказался у кресла, где лежали его вещи, и схватил свой почетный жезл. Мы уже видели у него в руке эту или подобную ей красивую палицу, знак полководческого отличия — обшитый золоченой кожей валик, оканчивающийся пиниевой шишкой, — символ власти, а также, собственно, фетиш жизни, предмет женского культа. Эту-то дубинку господин внезапно схватил и, замахнувшись, опустил ее на плечи и спину Дуду; он колотил его так, что карлик лишился и слуха и зренья уже по другим причинам, чем прежде, и только визжал, как поросенок.
— Ай, ай! — кричал он, сжимаясь и приседая. — Ай, больно! Я умираю, я весь в крови, трещат мои косточки, помилуй своего верного слугу!
Но помилованья не последовало.
— Вот тебе, вот тебе, дурак и срамник, получай по заслугам, подлец, выболтавший мне свои козни! — кричал Петепра, гоняя его нещадными ударами из одного угла спальни в другой, покуда этот верный слуга не нашел двери и не пустился что было сил наутек.
Угроза
История утверждает, что жена Потифара, требуя, чтобы Иосиф спал с ней, «говорила ему так» ежедневно. Значит, он давал ей такую возможность? Значит, и после дня больного языка он не избегал ее близости, а по-прежнему встречался с ней в разных местах и в разное время дня? Да, так он и вел себя. Он должен был так вести себя, ибо она была госпожа, то есть господин в женском обличье, и могла вызывать его и требовать к себе, когда хотела. А кроме того, он обещал ей, что не покинет ее в ее умопомраченье и будет, как только может, утешать ее речами, потому что таков его долг перед ней. Он это понимал. Чувство долга приковывало его к ней, и в душе он признавал, что ведь это же он сам, по своей дерзости, довел дело до того, до чего оно дошло, и что его план исцеления был преступным вздором, последствия которого нужно теперь преодолеть и по возможности уладить, какой бы опасной, какой бы безнадежно трудной ни представлялась эта задача. Значит, это похвально, что он не скрывался от одержимой, а «ежедневно» или, предположим, почти ежедневно ощущал на себе дыхание огненного быка, по-прежнему отважно подвергая себя, наверно, одному из самых сильных соблазнов, какие когда-либо одолевали юношей? Да, пожалуй, хотя и небезотносительно, хотя и отчасти. Среди внутренних его побуждений были и похвальные, это можно признать. Похвалы заслуживало двигавшее им чувство вины и долга; далее, отвага, с какой он уповал в этой беде на бога и на семь причин; еще, если угодно, упрямство, которое тоже стало определять его поведенье, требуя от него, чтобы его разум померился силами с безумьем женщины: ведь она выразила готовность, она грозила ему порвать венок, который он носит ради своего бога, и увенчать его взамен своим венком. Это ему казалось бесстыдством, и, забегая вперед, мы скажем, что прибавилось и еще кое-что, заставившее его воспринимать всю эту историю как спор между богом и богами Египта, — точно так же, как со временем и для нее забота об Амуне сделалась или была сделана другими побудительной причиной ее желанья… Таким образом, если он не позволял себе увиливать, а считал необходимым выстоять, не отступая во славу бога ни перед чем, — то это можно понять и даже одобрить.
Все это хорошо. Но все-таки не так уж безоговорочно хорошо, ибо была и другая причина, по которой он следовал за ней, встречал ее, ходил к ней и которая, как он отлично знал, похвалы не заслуживала: причину эту можно назвать любопытством и легкомыслием, а можно и неохотой окончательно отказаться от зла, желанием продлить свободу выбора между добром и злом, отнюдь, правда, не намереваясь взять сторону зла… Не находил ли он, при всей серьезности и опасности своего положения, удовольствия в уединенье с госпожой на том уровне короткого «дитя мое», право на который давала ему ее беззаветная страсть? Догадка банальная, однако вполне правомерная наряду с более благочестивыми, более мечтательными объяснениями его поведенья, такими, например, как очень озорная и очень будоражащая идея его мертвости, его обожествленности в качестве Узарсифа и вытекающего отсюда состоянья священной готовности, над которой, впрочем, опять-таки тяготело проклятье ослиности.
Одним словом, он ходил к госпоже. Он держался с ней стойко. Он сносил ее непрестанные просьбы «спи со мной!». Мы говорим: он их сносил, потому что это не пустяк и не шутка противостоять одержимой, ласково успокаивать ее и держать наготове семь доводов для защиты от ее желанья, которому ведь так отвечала его божественная мертвость. Право же, хочется простить сыну Иакова менее похвальные причины его поведенья, представляя себе, как тяжко ему приходилось с несчастной, которая каждодневно так его донимала, что в иные мгновенья он понимал Гильгамеша, который в конце концов, в ярости и отчаянье, бросил в лицо Иштар вырванный член быка.
Ибо эта женщина совсем переродилась и становилась все неразборчивей в средствах, домогаясь соединенья голов и ног. К своему предложенью убить господина, чтобы затем, став госпожой и господином по любви, блаженствовать в доме, украшая себя прекрасными нарядами и цветами, она, правда, больше не возвращалась, видя, что эта идея донельзя ему отвратительна, и опасаясь непоправимо отдалить его от себя ее повтореньем. Несмотря на свое хмельное и помраченное состояние, Мут понимала, что, решительно отклонив эту дикую мысль, он был самым естественным, самым очевидным образом прав и мог, безусловно, гордиться своим возмущенным отказом исполнять требование, возобновить которое уже не больным, уже не лепечущим языком даже ей было бы очень и очень трудно. Зато доводом, что его упрямство лишено смысла, ибо они все равно связаны тайной, упоительное свершенье которой уже ничего не изменит, — этим доводом она допекала его снова и снова, равно как и посулами несказанных блаженств, что ждут его в любовных объятьях, так как она все сберегла для него одного; а когда он, в ответ на столь сладостные домогательства, твердил ей: «Дитя мое, нам нельзя», она принималась донимать его сомненьями в его мужественности.
Не то чтобы она искренне в ней сомневалась — это едва ли было возможно. Но какое-то формальное, какое-то разумное основание для такой насмешки его поведенье давало ей. Иосиф не мог растолковать ей семь своих причин должным образом; большей их части она бы не поняла; а то, на что он ссылался взамен, поневоле казалось ей неубедительным и скучным, производило на нее впечатленье вымученной отговорки. Что толку было ее бедственной страсти в нравоучительном изреченье, которым он хотел ответить ей раз навсегда, чтобы его ответ остался на устах у людей, если это событие станет историей, — что-де его господин все доверил ему и ничего не заказал в доме, кроме нее, своей жены, и что поэтому он, Иосиф, не сотворит такого зла и не согрешит с нею? Это был шаткий довод и для ее бедственной страсти совершенно неосновательный, и даже если бы они оказались в истории, то, по убеждению Мут-эм-энет, мир всегда бы считал справедливым, что такая пара, как Иосиф и она, соединила, несмотря на почетного супруга и полководца, головы и ноги, и каждому это доставило бы куда большее удовольствие, чем какое-то изреченье.
Что говорил он еще? Он говорил, например, такие слова:
— Ты хочешь, чтобы я пришел к тебе ночью и спал с тобой. Но как раз ночью наш бог, которого ты не знаешь, обычно являлся нашим отцам. А вдруг он пожелает явиться мне этой ночью и застанет меня у тебя — что со мной станет?
Но ведь это была детская болтовня. Или он говорил:
— Я боюсь из-за Адама, который был изгнан из сада за такой малый грех. Какое же наказанье постигнет меня?
Ей это казалось столь же убогим, как и такой его ответ:
— Ты не все знаешь. Мой брат Рувим потерял первородство из-за своего буйства, и отец отдал первородство мне. Он отнял бы его у меня, узнай он, что ты превратила меня в осла.
Ей это не могло не казаться жалким, даже сомнительным, и ему не приходилось удивляться, если в ответ на такие притянутые за волосы извиненья она со слезами боли и гнева давала понять ему, что начинает думать, — да ничего другого ей и не остается предположить, — что венок, который он носит, это всего-навсего соломенный венок бессилья. Повторяем, она не верила и, пожалуй, не могла верить в то, что говорила. Это был, скорее, вызов, в отчаянье брошенный чести его плоти, и взгляд, которым он на него ответил, в равной степени устыдил ее и воспламенил, еще взволнованней и отчетливей выразив то, что Иосиф облек в такие слова:
— Ты думаешь? — сказал он горько. — Ну, что ж, тогда отступись! Но только если бы твоя догадка была