— Вас закуют в кандалы! — яростно крикнул Чернышев.
От этого крика дремавший в кресле Татищев поднял голову и поспешно повторил несколько раз:
— Да, да, милый мой, в кандалы, в кандалы…
— Ваше превосходительство, вероятно, не слышали, о чем мы говорили с генералом. Насколько я заметил, вы были сильно утомлены, — с иронией проговорил Басаргин.
Татищев заерзал на месте, не зная, что отвечать. До Басаргина долетели слова, сказанные Дибичем вполголоса:
— Всех, ваше превосходительство, стращать кандалами не стоило бы…
Великий князь Михаил Павлович тоже недовольно отвернулся и, наматывая на концы пальцев выхоленные усы, думал о Чернышеве:
«Усердие этого парвеню перекрывает границы благопристойности. Сказать брату. Впрочем, брат и сам в своем обращении зачастую походит на капрала».
— А ваши ответы на вопросные пункты Комитета вы сами писали? — спросил Дибич.
— Так точно, генерал.
— И добровольно? — задал вопрос и Адлерберг только для того, чтобы не подумали, что он вовсе безучастен к тому, что делается вокруг.
— В моем положении ни о доброй, ни о злой воле говорить не приходится, — ответил Басаргин.
Вернувшись в каземат, Басаргин кружил по нему до изнеможения. Затем, охватив руками голову, ничком упал на узкую железную койку.
Едва только голова его коснулась жесткой подушки, как ему показалось, что он проваливается в темную расщелину, которая образовалась между отходящим от него ощущением действительности и приближающимся забытьем.
Но вдруг его сердце забилось от радости. Он почувствовал, что опустился в легкий, покачивающийся гамак и, оглядевшись, увидел, что рядом в палевом кисейном платье стоит жена. Она весело смотрит на него и говорит: «Вот видишь, и ничего страшного не случилось. И мы вместе, и кругом наш сад, и так много цветов и спелых ягод. Смотри, сколько малины!»
Густой, захватывающий аромат свежей малины защекотал ноздри так явно, что Басаргин мгновенно пришел в себя.
«Вот они, галлюцинации, — с ужасом подумал он, — вот она, граница безумия, к которому все мы придем, если с нами так или иначе не покончат».
— Ваше благородие, — услышал он осторожный голос, — ваше благородие…
Басаргин заставил себя открыть глаза.
В полушаге от него стоял Егорыч, а в руках у него на оловянной тарелке алела свежая малина с сизоватым налетом, кое-где переложенная зелеными листиками.
Басаргин потер руками лоб, глаза…
— Неужто и впрямь малина? — проговорил он с непонятною Егорычу робостью.
— А то как же, она самая, — ответил ефрейтор с гордостью. — Раз сказал, что добуду, значит добуду… Да и свет не без добрых людей…
Басаргин осторожно взял ягоду и только тогда поверил в ее реальность, когда почувствовал во рту ее нежную мякоть и аромат.
— Да на какие же такие средства купил ты эдакую роскошь?
И пока Басаргин с наслаждением ел ягоды, Егорыч торопливым шепотом сообщал, как он отправился со своими медяками на Сенной рынок, как, увидав в одной лавке парниковую малину, стал упрашивать отпустить ему на четвертак «хоть сколько-нисколько сей ягодки», как подняли его на смех приказчики, и как услышал его, Егорыча, сам хозяин и стал расспрашивать, для кого и для чего понадобилось старику на четвертак малины, и как, узнав все, приказал молодцам подать лукошко, в которое чего только не положил: и яблок и лимонов, а главное — малины столько, что он, Егорыч, по собственной своей воле ею и еще кое- кого из узников наделил.
Басаргину казалось, что с каждой съедаемой ягодой в него вливается все больше и больше целительной силы. Слушая Егорыча, он не замечал своих слез.
— А уж как обрадовались мои арестантики гостинцу, — рассказывал Егорыч, — особливо Михаил Павлович Бестужев! Услышав, как я эти самые фрукты получил, пришел прямо-таки в полное расстройство чувств. Обнял меня, облобызал… Чудной!.. Да, не забыть отдать вам записочки.
Егорыч полез за пазуху и, зорко оглянувшись на дверь, вытащил много раз сложенный листок бумаги.
— Вот извольте почитать. А я бегу, а то уж очень задержался у вас. Хоть нынче караул из бывших семеновцев, а все ж…
«Друг Басаргин! — писал Мишель. — Вот тебе мой перевод из Томаса Мура, коего помню наизусть по- английски. Переложи его на стихи, коли будет охота:
«О музыка, как слаб наш дар слова перед твоими чарами! Сладкая речь дружбы может быть притворна, слова любви бывают ложны. Одни только твои звуки, о музыка, услаждают наше сердце без обмана».
Нынче при кратковременной прогулке моей услышал я в отдалении звуки музыки, они-то и вызвали в моей памяти сии чудесные строки из муровской «Музыки»…»
Вторая записка была от Пестеля. В ней стояло:
«За откровенные показания нам обещают жизнь. Романов хитер. Но мы должны перехитрить его. Любыми мерами, любым путем нам надо остаться жить, чтобы продолжать борьбу во имя счастья отчизны. Истребить нас — значит надолго залить возженный нами пламень свободы. Кто подымет ее пылающий факел в ночи самодержавного бесправия и гнета? Передайте это нашим, кому только сможете…»
Ломоть плохо выпеченного ржаного хлеба прилип к оловянной тарелке. Из его податливого, как глина, мякиша Рылеев скатал несколько шариков, потом вытянул один из них в валик, из другого вылепил лошадиную голову с торчащими ушками, приладил из третьего хвост и четыре ноги и засмотрелся на свое творение.
«Вот бы эдакого скакуна Настеньке, то-то порадовалась бы…» И до боли в сердце почувствовал острое желание поглядеть на дочь, потрогать ее тугие косицы, потрепать по упруго-розовой щеке.
Он стиснул зубы, вскочил с койки и заметался по каменной клетке, сумрачной, безмолвной и холодной… Метался долго. До головокружения. Тогда снова присел на край койки и тяжело перевел дыхание. Бессильно свесившаяся рука обо что-то больно укололась. Рылеев нагнулся и в сером полумраке камеры рассмотрел обрывок проволоки, обмотанный вокруг ножки железной койки. Он стал крутить его из стороны в сторону, пока не отломал кусочек. Это занятие изменило ход его мыслей. Он стал шептать какие-то слова, фразы, рифмы… Потом схватил оловянную тарелку и кончиком проволоки стал выцарапывать буквы на ее тусклом дне.
Слабый свет белой ночи заглянул в замазанное мелом; крохотное оконце, когда Рылеев вывел последние слова своего четверостишия. Спина ныла, пальцы, державшие проволоку, свело от напряжения, но Рылеев почувствовал удовлетворение: его стихи были запечатлены на тусклом металле тарелки, которая, Рылеев знал, непременно переживет его.
Придерживая кандалы, Рылеев взобрался на табурет, поднял тарелку ближе к забеленному оконцу и с чувством прочел вслух начертанные на ней строки:
После нескольких дней нездоровья Рылеева вновь вывели на прогулку в крошечный дворик при Алексеевском равелине…
Здесь его ждала неожиданная радость: невысокий клен, растущий в углу этого дворика, еще немного дней тому назад едва приоткрывший набухшие почки, зеленел молодыми, блестящими листьями, уже бросающими легкую узорчатую тень. Два воробья, залетевшие в этот огражденный от всего живого, похожий на колодец тюремный дворик, перекликались на ветвях клена по-весеннему задорно и весело,
Жив-жив-жив, — щебетал один.
Жив-жив-жив, — чирикал другой.
Рылеев смотрел на них со слезами восхищения.
Нагретый солнцем весенний воздух, свежая зелень клена и жизнерадостное щебетанье этих двух сереньких птичек пробудили в его сознании, угнетенном ожиданием смертного приговора, уже оставившую