лицо и грудь, с наслаждением испытывая освежающий озноб.
Вернувшись в кабинет, он нашел только что поданную Никитой записку от Меджениса, в которой тот отказывался быть секундантом «в деле, где, не может быть примирения противников».
После разговора с ним на балу у Разумовского этот отказ не был для Пушкина неожиданностью, и тем с большим нетерпением он стал ждать Данзаса.
Рассчитав, что тот не может быть раньше десяти часов, Пушкин решил употребить оставшееся время на прогулку, которая всегда его успокаивала.
— Только уж извольте кушать, Александр Сергеевич, — сказал Никита, ставя на стол завтрак. — А то я ваш обычай знаю: забудетесь в писаниях, а кофей-то и простынет…
— А ты крепкого сварил?
— Почитай, двадцать годов варю его вам, — обиженно ответил Никита. — Знаю, чай, как потрафить. Вот и калачей у булочника горячих взял. Извольте поглядеть, какие румяные. Кушайте, Александр Сергеевич, а то, известное дело, в холодном виде никакого вкусу в кофее быть не может.
Пушкин взял дымящуюся чашку и надломил калач.
Убирая кабинет, Никита пригоршнями собирал клочки разорванных бумаг и писем.
— Накося сколько, — ворчал он. — Писали, писали, а теперь ими без дров камин истопить можно. Неужто вам трудов своих не жалко? Спохватитесь опосля, ан будет поздно.
— Жги, братец, без сожаления, — откликнулся задумчиво Пушкин и стал одеваться. Рубаха была еще теплая от утюга, и ее прикосновение приятно согревало.
— Батюшки! — ахнул Никита. — Постель-то вовсе не смята. Видать, и не ложились. И то ночью, как ни взгляну, все под дверью полоска светится. Ну, куда же это годится…
— А ты, почему по ночам не спишь?
— Мое дело иное, Александр Сергеевич. Старость подошла, вот сон и нейдет. Ужо в могиле отсыпаться буду.
Приглаживая щеткой влажные завитки волос, Пушкин, улыбаясь только глазами, спросил:
— А помирать небось неохота?
— Для чего неохота, батюшка? — искренне удивился старик. — Уморился я, чай, пожил свое. Пора и на отдых.
— Это в могиле-то отдых?
— А то как же… Хоть за такими барами, как господа Пушкины, жить можно, а все же в ней-то, в мать сырой земле, поспокойнее будет. Почивай себе сном вечным и праведным. Летом над тобою птицы песни запоют, зимой снежком, будто периной мягонькой, прикроет…
— Так ведь ты ничего этого ни слышать, ни чувствовать не будешь, — серьезно возразил Пушкин.
— А кто ж его знает, — прищурил Никита один глаз.
Пушкин потрепал его по плечу:
— Эх ты, метафизик! Ну, давай шубу, я немного прогуляюсь. А в случае без меня подполковник Данзас приедет, проводи в кабинет и проси обождать. Да подай ему кофе. Впрочем, я вернусь, наверно, раньше.
Не будучи уверен, следует ли ему обидеться на незнакомое прозвище «метафизик», Никита на всякий случай ответил с холодным достоинством:
— Помилуйте, Александр Сергеевич, что же я первый год при господах состою, чтобы не знать, как ихнего друга принять полагается…
Пушкин широко шагал по еще не расчищенным от снега и малолюдным улицам, глубоко вдыхая холодный и чистый воздух.
— Хорошо! Ах, как отлично! — несколько раз произнес он вслух, приближаясь к Летнему саду.
«А как должно быть чудесно сейчас в Михайловском, — думал он, — как ослепительно сверкают теперь за Соротью снежные поля! Какие мохнатые деревья в парке, а нянин домик и вовсе замело. И дорогу в Тригорское тоже… Даже этот столичный сад похож на сказочный лес с нехожеными тропами…»
Дойдя до конца аллеи с мраморными, в снежных шлемах и мантиях статуями, Пушкин остановился, пристально оглядел белую равнину Марсова поля, громады Зимнего и Мраморного дворцов и повернул к выходу.
Проходя мимо дома, в котором жил Брюллов, он вспомнил, что художник имеет обыкновение вставать рано, и решил зайти к нему.
Брюллов уже стоял у мольберта в длинной бархатной блузе, с палитрой и кистью в руках.
— Кто там? — спросил он, не отрывая глаз от своей работы.
— Раб божий Александр, вошедший в храм искусства, дабы поклониться его жрецу, — начал Пушкин смиренным голосом, но Брюллов перебил его:
— Очень рад. Скорей сюда! Ты ведь знаешь мою модель. Посмотри-ка на нее. — Он схватил Пушкина за руку и притянул к портрету молодой женщины с арапчонком.
— Хорошо! — после минутного созерцания похвалил Пушкин. — Графиня как живая! Ты, Карл Павлович, передаешь аффектацию чувств как истинный романтик. Своею манерой письма ты совершенно сражаешь мертвенность классицизма. И это особенно в твоих портретах. Какая кисть! Я их ставлю превыше всего, тобою написанного. Разумеется, я ценю и «Гибель Помпеи».
— Я помню твои строки: «Везувий зев открыл…» — начал, было, Брюллов, но Пушкин перебил:
— Что я… Гоголь назвал твою картину светлым воскресением живописи, пребывающей долгое время в каком-то полулетаргическом состоянии… В Италии, слышно было, тебя за нее на одну доску с Рафаэлем ставили…
— По причине чрезмерной экспансивности итальянцев, — с виду равнодушно отмахнулся Брюллов, но его тонкое лицо просияло.
— А мне запомнился о «Гибели Помпеи» еще экспромт, прочтенный Баратынским на обеде, который тебе давала Москва, — продолжал Пушкин, — помнишь:
— Но и в этом твоем полотне я люблю отдельные фигуры, а не всю композицию.
— Нечто подобное говорил мне в Москве и Нащокин, — задумчиво произнес Брюллов.
— Он тебя гением считает, Карл Павлович. А как славно бывало у него, — грустно улыбнулся Пушкин. — А цыганку Таню помнишь? А шута Якима? Как он певал: «Двое саней со подрезами, третьи писаные подъезжали ко цареву кабаку»?
Пушкин пропел залихватский мотив, но голос его звучал печально. Отойдя от мольберта, он взял с тарелки сухарик и с хрустом стал жевать его.
Брюллов взял в руки палитру.
— А когда же ты напишешь мою мадонну? — спросил Пушкин.
— Так ведь брат сделал уже портрет Натальи Николаевны.
— То брат, а то ты, — ответил Пушкин. — И потом… тогда она была почти девочкой. А теперь она совсем другая, — с невольным сожалением произнес он последние слова.
Брюллов старательно водил кистью по портрету графини.
— Да, я видел твою жену осенью на выставке в Академии художеств, — заговорил он, не отрываясь от работы. — В белом атласе с черным бархатом Наталья Николаевна была восхитительна. И, не в обиду тебе будь сказано, восторги, расточаемые вам на этой выставке, должны быть поделены между твоею славой и красотой твоей жены.
— Я тогда же целиком отказался от них в ее пользу, — быстро проговорил Пушкин, — А сейчас я принужден отказаться от твоих сухариков и чая, потому что пора домой… Давно пора…
— Постой, постой, — Брюллов отложил палитру и кисть и схватил Пушкина за фалду сюртука, — погоди, я хочу тебе показать еще кое-что. Мокрицкий! Мокрицкий! — громко позвал он.
В мастерскую вошел один из его учеников и робко поклонился Пушкину.
— Никак у меня на этом женском портрете улыбка не получается, — протягивая Брюллову свою работу, с огорчением сказал Мокрицкий.
— Да, уж… — бросив взгляд на небольшое полотно, коротко заметил Пушкин.
Брюллов, прищуривая то один, то другой глаз, вглядывался в портрет. Потом взял кисть…