— А ты, Нюша, выпьешь рюмочку? — спросил я, откупоривая «маленькую» армянского коньяка.
— Непременно. По погодке.
Дмитрий Дмитриевич пришел, как всегда, точно в условленное время.
Аккуратность, исполнительность, безусловно сдержанное слово, жизненный порядок являлись неизменными свойствами этого музыканта, самого вдохновенного в нашем веке.
Шостакович приподнял рюмку:
— Мне бы хотелось выпить в память Михал Михалыча.
Молча выпили.
Мы все по-настоящему любили Зощенко.
— Мне передавали, Дмитрий Дмитриевич, что вы были на его похоронах.
— Да, да, был. Конечно, был. Он лежал в гробу такой красивый.
И, сморщив переносицу под очками, повторил резко и быстро, словно рассердившись на кого-то:
— Очень красивый. Очень, очень.
И сам разлил по рюмкам коньяк.
— Давайте по второй. В его же память. Он был великий писатель.
И опять сердито сморщил переносицу.
— Великий, великий. А вот в покер играл отвратительно! Я терпеть не мог с ним играть. Как дурак он играл. Всегда проигрывал. Помните, как я убежал, швырнув карты? Это, Анатолий Борисович, у вас приключилось, на Кирочной. У Зощенко на руках флешь-рояль был. От короля-флешь. С джокером. А у меня тузовый покер. Так он, дурак, после третьего повышения — открыл меня. А ведь раздеть мог. Я бы лез и лез. Помните?
— Конечно, помню. Разве такие случаи в жизни забываются? Это ведь, Дмитрий Дмитриевич, не вторая или третья любовь.
Шостакович улыбнулся, обрадовался:
— Да-да! Мой тузовый покер нарвался на флешь. Такое в жизни не забывается. Это верно, это верно.
Я был в добрых отношениях с Михал Михалычем больше четверти века. С молодых лет он очень уважительно относился к медицине — к врачам, к аптекам, к лекарствам, к диетам, к медицинской литературе, наивно считая ее научной. Здоровья он был неплохого, я бы сказал — среднеинтеллигентского, но обожал лечиться, добросовестно выполняя советы врачей. Он очень боялся умереть. А вот в это трагическое дето, заболев совсем несерьезно, вдруг испугался не умереть. И до последнего вздоха решительно и упорно отказывался от врачей, от лекарств и даже от еды.
Устал. Устал жить.
Его жену, Нину Владимировну, в Союзе писателей спросили: «Где бы вы хотели похоронить Михал Михалыча?» Она ответила: «На Литераторских мостках». Но ей в этом отказали под каким-то глупым предлогом. «В таком случае, — сказала она, — я хочу похоронить мужа в Сестрорецке». Там была у Зощенко дача. Вернее — половина дачи. Этому желанию вдовы в Союзе обрадовались: «Пожалуйста, мы сегодня же договоримся с похоронным бюро».
А вечером того же дня наше Правление долго обсуждало текст траурного объявления в газете.
Обычно извещали так: «С глубоким прискорбием сообщаем о кончине…» и т. д. Но умер не кто-то, а Зощенко. Правлению Союза писателей пришлось всерьез задуматься: «Уместно ли о Зощенко печатать „с глубоким прискорбием“?» Нет, не уместно! И в «Ленинградской правде» появилось в черной рамке: «Правление Ленинградского Отделения Союза Советских писателей РСФСР с прискорбием извещает о смерти М. М Зощенко»
Но вынос тела все-таки попытались обставить внушительно. Замдиректора нашего клуба тов. Миллер, выглянув из окна, поразился, что знаменитое здание на ул. Воинова окружено плотным кольцом милиционеров в форме — красные околыши, погоны и канты. Обескураженный, он немедленно позвонил в отделение милиции:
— В чем дело, товарищ начальник? Мы не привыкли хоронить писателей с милиционерами в форме.
— Так, так. Не привыкли, чтобы в форме? Ну, в таком случае мы их переоденем в штатское.
И действительно переодели.
Было сказано: «Собаке — собачья смерть».
Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с.г. на семьдесят первом году жизни после тяжелой продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного.
Вот и сделали по сказанному.
Собираюсь шить себе шубу. Разумеется, она будет последней в жизни. И от этой мысли почему-то не грустно. Но и не радостно.
Про одного своего полуприятеля, полуписателя, полубиллиардиста и покериста Маяковский презрительно сказал:
— Он хорошо настроен, потому что плохо осведомлен.
Это было уже в сталинскую «эпоху».
Хорошенькая Валя, свернувшись клубочком на тахте, одним ухом слушала по радио приглушенного Ойстраха, а другим — разговор за чайным столом трех бабушек. Они говорили о недавних смертях: у одной бабушки умерла ее школьная подруга, у другой — ее первый возлюбленный, у третьей — двоюродная сестра.
Не выдержав. Валя буркнула с сердцем:
— Не знаю! У нас вот никто не умирает!
Бабушки смущенно замолчали. Даже не стали оправдываться. Даже не сказали: «У вас!..».
Хорошенькая Валечка была студенткой второго курса.
Был Образцов. Не виделись около года. В разных городах жить — это не на разных улицах. У него дела превосходны. Пишет книги, статьи, издается, печатается в журналах, в газетах, с успехом ведет театр, режиссирует, концертирует, снимается в кино, ставит там, разъезжает по Европе, Азии и Африке, обласкан Кремлем. Словом — и в деньгах, и в славе! Казалось бы, кроме усталости, что-то и другое должно быть в глазах. А я вижу одну усталость.
Ночью говорю Никритиной:
— Сережа очень постарел.
— Ужасно!
— И внутренне постарел.
— Да.
— И не слишком счастлив.
— Да.
— Почему?
— Я только что хотела этот вопрос задать тебе: почему?
Один неглупый старый холостяк сказал мне:
— Жениться еще страшней, чем в первый раз влезть в новые ботинки и отправиться пешком от Пяти Углов на Каменный Остров.
— Мама, а бабушка может рожать? — спрашивает шестилетний Кирка.
— Нет.
— Ага! Я же сказал, что она самец.
Дело в том, что у бабушки свисают с верхней губы черные усики.
Мы жили в донской станице. Хозяйка, кормя своих уток, каждую называла по имени, и те, поклевывая, откликались.
— Утки умные? — спросил я.
Седоусый казак хмуро ответил:
— Жрать все умные.
Он был философ, а в эту минуту лениво читал роман-газету.
Мне нравится мудрый гуманизм всех сук земных (за