III
Матушка моя происходила из одной благородной, но небогатой испанской фамилии. Она была прекрасным, оригинальным образцом испанской барыни старого века. С возвышенными чувствами души она соединяла пламенную любовь к родной религии, к обычаям своей земли, к достоинству своего рода и к общим обязанностям человечества. Молитва, хозяйство, тайные благотворения и заботы о единственной дочери приятно наполняли все ее время. Сестра моя Гонория… Но что я скажу о Гонории? Едва покинув стены монастыря, четырнадцатилетний ангел, она была… ангелом красоты, кротости, невинности, детского послушания. Батюшка с матушкой помолвили ее с доном Мантесом, не зная скрытых пороков этого человека. Гонория не противилась, потому что считала долгом повиноваться и никогда еще не думала о глубоком значении брака: для нее было все равно, кому отдать свою руку, если жених избран самими родителями, и она спокойно ожидала свадьбы, которая была отложена до тех пор, пока ей не исполнится шестнадцать лет.
Когда мы, наговорившись досыта, разошлись по комнатам, чтоб предаться нужному для всех нас покою, я невольно погрузился в думу о странной судьбе своей и затрепетал при мысли о чувстве, которое питал я к Гонории. Она была дочерью дальней и очень бедной родственницы моей матери; отец ее погиб в Америке от укуса гремучей змеи, мать умерла почти в то же самое время. Матушка моя взяла Гонорию к себе, когда ей было еще только четыре года, и воспитала, как родную дочь. Родители мои обожали Гонорию за ее нежную привязанность, кроткий и пленительный характер; она всегда воспользовалась бы правами сестры моей, не будучи даже признанною их дочерью законным образом, но когда пришло известие о моей смерти, батюшка и матушка, оплакав меня, поспешили подать прошение о признании Гонории их родной дочерью. Суд положил резолюцию, местный архиепископ с большой пышностью совершил установленную церемонию, и Гонория в лице закона, света и совести моих родителей стала навсегда их законною дочерью. Батюшка успел рассказать мне все это по секрету еще в течение вечера.
— Конечно, — прибавил он как будто в раздумье, — если бы я знал, что ты жив… то может быть… а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.
Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.
Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но — Боже, прости мое согрешение! — я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.
Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.
Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.
Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.
— «Санта-Анна» принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, — возразил батюшка.
— О, разумеется! Я пошутил, — отвечал капитан, — но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!
— Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.
— Они оба — мои любимцы, — прибавила Гонория.
— А мои друзья, — заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.
— Хорошо, хорошо! — сказал он с притворной веселостью. — Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?
Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.
— Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.
— Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?
На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес — тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему:
— Послушай, когда мы с тобой умирали от голода, носясь по волнам в неоснащенной шлюпке, я дал клятву считать себя твоим братом, и ты, как брат, должен открыть мне всю истину. Скажи же, кто так безбожно изувечил тебя? Неужели дон Мантес?
Бедный негр сложил руки, взглянул на небо, потом опустил свой взор на меня и попытался ответить мне словами; но из гортани его не вышло ничего, кроме каких-то диких и страшных звуков. Тогда слезы брызнули из глаз несчастного; он закрыл лицо руками и кивнул мне, как бы хотел сказать: «Да! »
Да?.. Если бы вместо этого слова разразился надо мной оглушительный громовой удар, то и он не произвел бы на меня такого ужасного впечатления. Однако я еще не совсем поверил; я сомневался, надеялся.
— Югурта, — сказал я, — мне больно поверить тому, что ты хочешь сказать, или, может статься, я не так понимаю тебя. Если злодей, который тебя изуродовал, точно Мантес, подними руку к небу в знак клятвы.
Он тотчас поднял одну руку; в другой был нож. Югурта поднес его к толстым губам своим и поцеловал, как будто хотел приласкать оружие, посвященное мщению.
— Бедный Югурта! — вскричал я в отчаянии. — Когда же это случилось?.. Где?.. Почему?… И кто этот Мантес?.. Не совершил ли он еще каких преступлений?
Но негр не мог отвечать мне. Между тем капитан вернулся на палубу, и я поспешил уйти, шепнув своему несчастному другу:
— Будь осторожен. Небо не оставит злодея без наказания.
Я пошел к дамам и спросил, не хотят ли они посмотреть, как станут поднимать якорь. Мы все разместись па юте, то есть на возвышенной части кормы, где была устроена особенная каюта, занимаемая капитаном. Дон Мантес с зрительной трубой в руках спешно окинул взглядом весь корабль, море и зрителей, собравшихся на барселонской крепости.
— К шпилю! — скомандовал он потом, и десятка четыре оборванных негодяев бросились в беспорядке кто туда, кто сюда. Такое начало не предвещало ничего доброго, однако мы ждали, что будет дальше. Мало-помалу некоторые из матросов успели обнести вокруг шпиля толстый канат, другой конец которого был прикреплен к канату, державшему якорь. Теперь следовало вертеть шпиль, чтобы он, навивая на себя