ребенка, который засиделся над головоломкой, известной миру как «паззл», когда из горы разрозненных кусочков требуется собрать целую картинку. Он и в прежние годы слыл мастером — золотые руки, соответствуя на все сто: ловкие пальцы, орлиный глаз, живой ум.
Когда в полуподвале показалась долговязая тень следователя Игоря Омельченко, Фомич свою работу закончил и теперь, сидя в углу, ацетоном смывал с пальцев остатки клея.
— Ну и как? — спросил Омельченко первым делом.
Фомич кивнул на стол:
— Забирай своего аллигатора. Почти новехонький. Можешь с ним хоть за пивом, хоть за шмивом.
— Очень хорошо, очень хорошо, — приговаривал Омельченко, с явным удовольствием поглаживая крокодиловую поверхность, восстановленную из аккуратно подогнанных друг к другу фрагментов. — Вещдок высший класс. Ты, Фомич, прямо Франкенштейн.
— Чего-чего? — сморщив нос, поинтересовался Фомич.
— Франкенштейн. А что такое?
— Ты, Игореха, знаешь что — ты эти свои антисемитские штуки попридержи для других. Здесь тебе не патриотический клуб.
— Да я не это имел в виду, упаси бог, Фомич, ты что? — зашаркал Омельченко. — Франкенштейн — это такой доктор был, швейцарский барон, он из двух трупов одного живого парня сделал.
— Знаю, кино видел. — Сказав это, Фомич с трудом сдержался, чтобы не захихикать, но через мгновение разразился громким смехом.
— Так, — властно бросил Омельченко, указав пальцем на кейс, — запакуй и ко мне в кабинет.
— Сам пакуй. Я свое дело сделал.
— Ладно. Посмотрим.
— А чего тут смотреть? Пакуй и дуй себе. У меня работы еще, что у Пикассо.
Сидя уже за своим рабочим столом в следственном кабинете, Омельченко с прежней любовью рассматривал полученный у Фомича кейс.
В кабинет вошла рослая секретарша и произнесла:
— Проскурец явился.
— Ага, давай его сюда, — сказал Омельченко, накрывая кейс черным бархатом.
Секретарша вышла, и тут же в его кабинет протиснулся Проскурец. Омельченко про себя отметил его слегка осунувшееся лицо.
— Заходите, заходите, Виталий Федорович, — сказал он, выходя из-за стола. — Садитесь, пожалуйста. Курите?
Проскурец отрицательно покачал головой.
— Очень жаль. — Омельченко вернулся в кресло. — А у меня тут настоящие мексиканские… Ну да ладно. Нет так нет.
— Так что произошло вчера с Владимиром Сергеевичем? — подал голос Проскурец.
Вместо ответа Омельченко повернулся резко влево и отбросил в сторону черное покрывало, обнажив кейс.
— Ваш? — Омельченко переместил дорогой, судя по всему, ему предмет ближе к Проскурцу.
Проскурец пожал плечами.
— Ваш или нет? — Омельченко повторил вопрос, чуть повысив голос. — Не тяните. Ну? Ваш или нет?
— Может, и мой.
— Так, так, так. А поточнее? Что значит «может»? Юлить не советую, мы располагаем свидетелями, опознавшими этот портфельчик именно как ваш. И это не блеф.
Проскурец обвел глазами лежавший перед ним портфель.
— Ровно месяц назад у меня был точно такой же. Но он пропал.
— Да ну? Пропал? Это же настоящий крокодил.
— Возможно.
— Не возможно, а именно настоящий.
— Ну и что из того?
— А то, что у нас имеются свидетели, которые в один голос утверждают, что у вас был именно из настоящего крокодила.
— Я не отрицаю. Был. Но я же сказал — он пропал.
— Как же вы так неосмотрительно себя вели? А? Виталий Федорович? Вещь немалых денег стоит.
— Я не понимаю, куда вы клоните, Игорь… м-м… простите…
— Игорь Николаевич, если вам угодно, уважаемый Виталий Федорович.
— Простите, Игорь Николаевич, я что-то никак не пойму вашей стратегии. При чем здесь этот кейс? Впрочем, догадываюсь. И все же объясните, если вас не затруднит.
— Объясню, не волнуйтесь. Всему свое время. Хотя это вы мне должны объяснить, при чем здесь эта штуковина. Но сначала давайте все же закончим. Итак, ваш это или не ваш?
— Да поймите же, таких портфелей во всем мире пруд пруди.
— Ну, допустим, не пруд…
— Ладно, согласен, таких навалом. Но все равно, я разве должен за каждый из них нести персональную ответственность, что ли?
— Хорошо. — Омельченко выдвинул один из ящиков стола и достал оттуда полиэтиленовый пакетик, в который было запаяно что-то блестящее, протянул Проскурцу. — А это говорит вам о чем-нибудь?
Проскурец взял двумя пальцами пакетик и тут же увидел, что в нем находится медная пластина, на которой выгравирована надпись: «Виталию Федоровичу Проскурцу от любящих коллег в день 50-летия. 15.06.94 г.».
— Если вы нашли это вместе с этим, — Проскурец положил пакетик на крышку кейса, — тогда все сходится: это мое. Только…
— Ну вот и отличненько! — Омельченко чуть ли не выпрыгнул из-за стола. — Не возражаете, Виталий Федорович, если мы прямо сейчас же оформим опознание по всем правилам? Таковы наши бюрократические требования, ничего не поделаешь. — И, не дождавшись ответа, снял телефонную трубку, крутанул несколько раз диск и бодро проговорил: «Надя, давай сюда понятых».
5
Для своих двадцати шести лет Лена Волкова к смерти относилась слишком философски. Возможно, в том был отпечаток ее профессии — биолог, специализирующийся в эндокринологии, доктор медицины американского стандарта. «Моя молодость похоронена под грудой реторт и микроскопов, а сверху ходят стадами подопытные пацюки», — любила она повторять вслух.
Все формальности, связанные с процедурой кремации отца, она перенесла с сократовской невозмутимостью. «Холодная, как рыба», — именно это она слышала за своей спиной всю дорогу. И правда, после того как Лена покинула кабинет Виталия Проскурца, она больше не проронила ни слезинки. Ее могли упрекнуть — и упрекали — в бессердечности, черствости и черт знает в чем еще, но все это по отношению к ней было несправедливо. Никому не дано заглянуть в ее душу, и потому не им судить о том, что в ней происходит. «Да, все мы смертны, — повторяла Лена прописную истину. — И смерть не всегда означает конец. Иногда смерть означает начало».
6