ничего чрезвычайного, из чего я сделал вывод, что качок, скорее всего, личный охранник Анаис. Что ж делать, раз так у них теперь в поп-искусстве заведено.
Наконец Анаис, словно отпихнув от себя Дворяницкого, выпрямилась во весь рост, просверкав платьем, словно снятая с замедлением на кинопленку молния, и подняла руку, призывая зал к тишине.
– Ваш босс, уважаемые господа, беспокоится, что я устала. Не знаю, с чего он это взял, но я точно знаю, что не устала совсем, – сказала она, вызвав новый, теперь уже совсем какой-то безумный взрыв аплодисментов. – Просто он боится, ваш босс... И я знаю, чего он боится! Он боится, хватит ли у него денег расплатиться со мной. Включает режим экономии... – Она лукаво усмехнулась, и вместе с ней, вздохнув с облегчением, усмехнулся весь зал. – Он не прав, наш уважаемый Шалва Алексеевич. – Зал снова загудел от восторга. – Не прав, потому что вы для меня сейчас все как родные, как члены моей семьи.
Она менялась на глазах, из «малаховской шалашовки», сексуальной разбойницы, в образе которой она только что пребывала, она вдруг стала просто очень красивой и не очень счастливой женщиной. Зал сейчас слушал ее затаив дыхание, и я поймал себя на том, что словно зачарован ею, не могу оторваться от этой сияющей фигуры, от этих прекрасных, бархатисто мерцающих, завораживающих глаз. А главное – голос. Если давеча он меня даже резанул своей немелодичностью – я еще подумал: как можно с таким голосом быть не просто певицей, а настоящим кумиром? – то теперь, когда этот слегка подрагивающий, вибрирующий, мерцающий голос шел, казалось, из глубины ее души, не верить ему было невозможно...
– Так сложились обстоятельства, – продолжала она, – что мне в последнее время приходится много думать о жизни и многое в ней как бы заново переосмыслять... Я росла в провинциальном городке, там же впервые и влюбилась, и там же в результате попала, уже в качестве женщины, а не глупой девчонки, в больницу... И вот я, соплячка, лежала в палате со взрослыми тетками... Они все как бы имели право на то, за чем туда попали, а мне, девчонке, в таком праве было ими отказано. Какими только словами они меня не обзывали, как они меня не корили за мою детскую беременность. И только одна женщина, которая мне казалась бабкой, хотя на самом деле, как я теперь понимаю, ей было всего-то лет сорок пять, так вот она одна вздохнет, бывало, погладит меня по голове и скажет: «Эх, мама, мама, зачем ты нас девочками родила!» А потом, когда я уже выписывалась, прижала меня к себе и заплакала: «Настя, Настя, дай Бог тебе счастья!» Верите: умирать буду – и буду помнить и эту руку на своей голове, и эту теплоту человеческого участия, и это вот ощущение, что мы должны, обязаны быть добрее друг к другу... В моей жизни на днях случилось событие, от которого мне очень, очень тяжело. И не зря, наверно, мне сейчас вот вспомнилась больница – у меня в больнице самый близкий, самый дорогой на свете человек... И вот, чувствуя то удивительное тепло, которое от вас исходит, ту поддержку, которую каждый из вас, сам того не зная, мне оказывает, я хочу сказать вам всем огромное спасибо и отблагодарить вас напоследок тем, чем я, певица, могу, – песней. Я хочу спеть для вас, как спела бы для своего любимого. Спеть песню, которую я никогда еще не включала в концерты, считая ее слишком личной, что ли...
Не знаю, понравилась ли эта ее песня залу – думаю, далеко не всем; но на меня – трезвого, не готового к этой неожиданности – она произвела впечатление, что называется, колоссальное. Это была песня в том старом смысле слова, когда успех решали не притопы и прихлопы, не полуголые мальчики и девочки на подтанцовках и подпевках, а слова. Слова и музыка, обнажающие душу и помогающие тебе самому увидеть внутри себя, словно в луче волшебного фонаря, что-то такое, чему и названия-то на обыденном языке не придумано.
Она пела об одиночестве, о женщине, которая стоит у своего окна и смотрит на улицу, где на темной остановке кто-то кого-то ждет, – вспыхивает и гаснет огонек сигареты, и вот она, Анаис, и все мы вместе с нею начинаем до сердечной боли переживать, что этот «кто-то» вот сейчас, вот сейчас плюнет на все и уйдет, даже не докурив свою сигарету, и ухнет еще чья-то судьба, которая могла бы быть счастливой... Ах, ну пусть он если даже и не дождется того, другого, то пусть хотя бы докурит, даст другому хоть маленький шанс... Честное слово, это было как какое-то колдовство, как какой-то наркоз, что ли... Это было самое настоящее, высокое искусство, и в нее, в Анаис, – то есть, конечно, не в Анаис, а в Настю – нельзя было не влюбиться, и, как я понимал, вместе со мной сейчас в нее был влюблен весь зал...
На этот раз она больше на сцене не задерживалась и уже через полминуты, сопровождаемая восторженными криками и аплодисментами, прошла мимо меня, крепко при этом держа под руку Дворяницкого, а чуть сзади бдительно шествовал, старательно ограждая ее от поклонников, тот самый амбал, которого я видел на сцене. И так этот своеобразный конвой и я следом прошествовали в кабинет генерального директора. Я хотел было, недолго думая, войти следом за ними, поставить Дворяницкого в известность, что наконец покидаю их, но в последний момент что-то меня остановило у неплотно прикрытой амбалом двери кабинета. Прямо перед самым моим носом прикрыл, собака, – то ли не видел меня, то ли издевался... Так что все дальнейшее я не столько видел – щель надежно перекрывала широченная спина амбала, – сколько слышал. Сначала это был голос хозяина кабинета – немного растерянный, но по- прежнему чуть насмешливый:
– Э, э, ты чего, Настя?
– Кто – я? Я чего? – с хмельным вызовом ответил ему женский голос, и я опять подивился секрету этого перевоплощения: там, за дверью, больше не было милой, одинокой, тоскующей о чем-то своем, затаенном, певицы, там снова была пригородная хабалка, облику которой так соответствовало это платье с вываливающимися грудями, и дурацкое, какое-то цыганско-египетское имя Анаис. – С какой стати я должна ждать, как какая-нибудь Толкунова, когда ты наконец расплатишься. Давай раскошеливайся, как договаривались, да я поеду. И так уже сколько времени из-за тебя потеряла...
Длинная пауза. Потом снова голос Дворяницкого:
– Настя, милая... Ну зачем ты так, птичка наша... Я же не сказал тебе: не заплачу, – верно?
– А ты попробуй скажи, – угрожающе потребовала певица.
Но он продолжал, делая вид, что не слышал ее:
– Я не сказал: не заплачу, я сказал: подожди, дорогая! Мы же помним, что если бы не ты... Спасибо тебе за все...
– «Спасибо» на хлеб не намажешь! – равнодушно отрезала певица.
– Да пойми же ты, женщина! – слегка возвысил голос Дворяницкий, что, похоже, было для него совсем не характерно. – У меня в данный момент обстоятельства. Понимаешь, об-сто-я-тель-ства! Такие, которые могут зацепить всех нас, понимаешь? Всех!!
Я подозреваю, что он имел в виду свое – он имел в виду меня, нагрянувшего как снег на голову постороннего, да еще не просто постороннего – сотрудника Генпрокуратуры. А она, естественно, трактовала эти его недомолвки и заминки по-своему, как желание надуть ее, что и подтвердила следующая ее реплика.
– Ну вы и жулье! – с саркастическим вызовом объявила Анаис. – На пьянку, на целый полк, у них деньги есть, а на расплату по долгу, без которого и сама эта пьянка была бы невозможна, – денег нету. Ты за кого меня держишь, а?
Тут мне стало что-то даже видно: амбал сделал решительный шаг в глубь кабинета, а Дворяницкий вдруг перешел на фальцет, пытаясь предотвратить самое для себя худшее.
– Настя! – умоляюще взвыл он. – Я же тебе говорю, зайка: подожди ты, сейчас просто не время!
Но, видать, не так-то просто было остудить распалившуюся звезду.
– Значит, когда в Насте была нужда – Настя, ради бога, помоги, да? А как до расплаты дело... Какой же ты сучонок, Шалва! Ты что, собрался меня как девчонку-целочку кинуть? Пока не давала – все что хочешь, а как дала... Я ведь дура была, не понимала, что я для вас с Джамалом сделала... Ну а теперь-то я все поняла, все! И хрен я с вас, с гадов, слезу!
Она стояла у самого стола, совершенно не обращая внимания на знаки, которые ей делал Дворяницкий, прикладывающий палец к губам. Потом я увидел, как Дворяницкий дернулся, раздался какой-то шум, спина амбала вновь пришла в движение, пиджак натянулся от напряжения на его мощной спине: Дворяницкий попытался если не вырваться, то хотя бы выглянуть за дверь – не слышит ли кто, что тут говорится. А телохранитель, восприняв это по-своему, пресек его движение в зародыше. И сейчас большой, грузный Дворяницкий, несмотря на свое борцовское прошлое, корчился, пытаясь вырваться из его железного захвата.
– Ты не дергайся, не дергайся, – снова услышал я хрипловатый голос Анаис. – А то я тебе такую козью морду сейчас заделаю – не рад будешь, что вообще когда-то со мной познакомился!