— Вы на похороны то поедете, Евдокия Савельевна?
— Я постараюсь обязательно, я так многим покойному обязана… Хотя у меня завтра весь день расписан, прямо минута в минуту, — обязательно постараюсь вырваться… Какое горе для близких, как это тяжело, — пожаловалась она проникновенно и по женски искренне, и простодушный академик, уже и в самом деле готовый было поверить, лишь в самый последний момент уловил в ее красивом лице все ту же извечную женскую игру, словно какую то неуловимую зыбь на южной морской глади, когда солнце то показывается, то исчезает в легких высоких облаках. «Врет ведь драгоценнейшая Евдокия Савельевна, не приедет, зачем он ей теперь», — подумал он, и ему почему то стало обидно.
— Я вас понимаю, Евдокия Савельевна, — сказал он суховато, с ученым, несколько отстраненным видом. — Вы человек известный и значительный, я бы на вашем месте не стал подвергать себя ненужному риску. Еще простудитесь. Вы будете нужны любому вождю, у вас за спиной любовь народа, а это не фунт бубликов. Но я, Евдокия Савельевна, — взглянул он исподлобья, — обязательно пойду. Я всего лишь рядовой ученый, уж я-то должен присутствовать на похоронах целой великой эпохи в истории человечества. Просто хотя бы как свидетель, такое не каждому выпадает на долю! Завтра ведь будут хоронить не маразматического старичка, давно уже пережившего самого себя и выжившего из ума, — нет, нет… Завтра завершается неповторимое, светлое время, неудавшийся поиск человеческого гения. Ах, простите, не буду нагружать вашу хрупкую поэтическую душу. Именно потому, что они, эти верховные партийные жрецы, отринули приоритет и главенство русского начала в этом глобальном поиске, все и должно было завершиться разгромом и хаосом. Ничего уже, никакие перемены не помогут и не спасут, — судный день близок, завтрашние похороны лишь мрачная прелюдия русской гибели…
— Что вы такое говорите, Нил Степанович! — испугалась Зыбкина, пытаясь легким прикосновением к руке ученого несколько успокоить его. — Вы, видимо, очень хорошо знали Леонида Ильича, вас с ним связывает, очевидно, что то серьезное… Не стоит так расстраиваться, он ведь был уже в хороших годах, что вы! Знаете, Нил Степанович, зайдемте ко мне, у меня водочка есть на смородиновых почках — прелесть… Посидим, помолчим, я вам что нибудь грустное спою. Поверьте, мне ведь и самой грустно грустно, вот словно шла, шла куда то и оборвалась в пропасть. — Она вздохнула, неожиданно перекрестилась, и на глазах у нее показались слезы. — Пойдемте, Нил Степанович, в таком настроении человеку плохо быть одному.
— А что? Может быть, вы и правы, — заколебался Игнатов. — Хотя, понимаете…
— Не надо, не отказывайтесь, — стала просить Зыбкина. — Я сегодня совсем одна, мне что то даже страшно в дом входить. Такой огромный, пустой… А тут еще все время думаю про эту трагедию с Дубовицкой… Помните, из Академического, такая талантливая была. Впрочем, что я спрашиваю, конечно, помните. Вот вам и талант… Как все кончилось! Ужас! Пойдемте, Нил Степанович, успокойтесь! Давайте за вашей супругой зайдем, чтобы не беспокоилась…
— Не стоит, можно просто позвонить. У нас сегодня внуки гостят… а я сам — с удовольствием.
Неровными порывами шел сильный ветер, и высокие сосны сдержанно и дружно гудели; прорываясь к самой земле, порывы ветра заставляли ежиться и прятать лицо.
Такой же холодный, даже с пропархивающим редким снегом, ветер бил в лицо и бредущему по нескончаемой своей дороге отцу Арсению. Теперь проснувшийся и зазвучавший в нем неодолимый голос влек его к Ладоге, к холодному морю; в одну из бессонных ночей ему привиделись тихие подземелья, упокоения иноков и старцев, святых провидцев и пророков, воинов и мучеников духа, — он пока ничего не обрел и не отыскал в живых и теперь своим обострившимся инстинктом, вернее, страдающим духовным чувством определял по непрерывным сигналам и зову из прошлого одному ему ведомый путь обретения утраченной души. И это было самое главное — ничего иного для него в мире не существовало, в отличие от миллионов смирившихся и даже не подозревавших о своей утрате, и продолжавших жить как ни в чем не бывало, отец Арсений никак не мог даже остановиться, — его душой стала дорога, бесконечная и неизвестная.
8
В холодном, предзимнем небе было пусто, лишь изредка проносились в нем терзаемые сильным ветром все те же вездесущие московские вороны, — они были любопытны и, в отличие от людей, замечали все. На русские башни Кремля, увенчанные чуждыми призраками враждебной для этой земли, от рождения и до завершения рассчитанной и окостеневшей жизни, невидимо и неслышно оседала вечность.
Гроб с телом усопшего опустили в могилу, и новый властелин полумира, сверкнув толстыми стеклами очков, первым бросил в нее горсть русской глины, отряхнул тонкие длинные пальцы с идеально обработанными ногтями и стал натягивать перчатку. Безукоризненная симметрия плывущих над Кремлем, над Москвой, над Россией, над всем миром вечных звезд приятно успокаивала. Он заметил, как вдова усопшего торопливо и неловко наклонилась к подушечке с Орденом Победы, с помощью стоявшего рядом военного выпрямилась и бережно опустила дорогую безделушку к себе в сумочку.
Тонкие длинные губы Андропова почти незаметно, саркастически дрогнули, а холодные, ничего не упускающие глаза стали еще более сосредоточенными.
И никто не заметил высокого, уже начинавшего седеть человека, затаившегося в густой толпе на тротуаре возле ГУМа; кутаясь в теплый длинный плащ, он молча наблюдал за происходящим, — это был Сергей Романович Горелов, оказавшийся в эти дни в Москве.
Когда гроб опустили в могилу, он снял кепку, и губы его слегка шевельнулись — он что то коротко прошептал.