оно, это прошлое, связывало их крепче всех прежних неурядиц и обид, и эта живая связь была столь ощутима, что они некоторое время не могли говорить.
– Ну а дальше что? – спросил тихо, словно сам у себя, Захар и слегка приподнялся.
– Поешь вот, Захар, – сказал Поливанов. – Хлеба немного, какая-то консерва, ребята расстарались… Достали, – добавил он, словно удивляясь, как это в таком аду можно было отыскать кусок хорошего хлеба. – Выходит, значится, над нами закон один, звериный, а посеред друг друга – другой, свой, людской. Вот тут сижу я и мучаюсь, какая такая окаянная тварь человек. Душу изодрало всю, Захар. В самом начале, как война разразилась, был такой грех… ну, думаю, видать, опять поворот жизни вышел, конец всей расчудесной колхозии! А как попал в лапы к немчуре, – окончательно понятие и вышло. Ох, горько стало, Захар, такого в пекле у сатаны не увидишь. – Небольшие, опустевшие в этот момент глаза у Поливанова стали еще меньше; он словно еще раз пристально оглядывался на пройденный путь, выверял его. – Народ, оно ясно, не погубить совсем, да ведь зачем столько-то зверства? Бабы-то, дети, дети..
Сморщившись, Поливанов отвернулся.
– Народ такая сила, в одном месте придавил, она вроде и поддалась, поддалась, да в другой бок тут же и выперла. Я тут, Захар, в подполье на старости лет забрался, – понизил он голос, как бы утверждая то, что только что сказал о народе, и раз и навсегда причисляя себя к нему. – После того что пришлось увидеть, ничего больше не боюсь, ни жизни, ни смерти. Душа у меня на простор вызрела. Господи, думаю, прожил век, от всякого мышиного писку подхватывался, а тут хоть бей, хоть казни, не могу с собой ничего поделать.
Он сейчас спешил высказать сокровенное, заветное, все то, что с ним за последние годы произошло; Захар глядел на его стриженую сухую голову и никак не мог заставить себя глянуть прямо в глаза ему, до того было дорого нерассуждающее доверие Поливанова, оно пробуждало нечто давно изжитое, вроде бы навсегда ушедшее, и Захар, словно видел Акима Поливанова впервые, чувствовал его как часть самого себя и словно все не мог понять, как он мог жить без этого чувства раньше, как смог все выдержать.
– Ты Густищи-то, Аким Макарыч, помнишь? – спросил он негромко.
– Закрою глаза – чудится. Хата стоит, ракиты у амбара. А то все больше поле, жито спелое, шумит- переливается, прямо в глазах больно. А то еще Илюшка, вот так и вижу его конопатины, так бы сейчас за его плечо маленько тронуться-то…
Захар ничего не сказал на это, скомкал ветошь, стал подсовывать ее под голову, руки тряслись.
– Ну, вот что, Захар, пора мне. – Поливанов заворочался, намереваясь выбираться из укрытия. – Ты здесь потише-то, слова богу, очнулся – и ладно, теперь гляди, дело двинется.
– Куда, Аким Макарыч? Куда двинется-то?
– Гадать зря нечего, тут мы уже говорили… Две у тебя дороги – или из лагеря вывезем, наши золу то от печей в поля возят, вот под золой и можно… а то можно и паспорт переиначить под мертвеца из нашего блока, их каждый раз полно. Отлежись маленько, еще дня три-четыре, рассудим…
Оставшись один, Захар, прислушиваясь к шуму работы рядом, медленно растягивая, съел хлеб, запивая его из жестянки брюквенной холодной бурдой. Опять захотелось спать, и он, едва успев повернуться на другой бок и удобнее устроиться, заснул, и его сон был опять в забытьи. Но очнулся он уже перед рассветом отдохнувшим, ему стало лучше, и он сразу вспомнил лицо Акима Поливанова, разговор с ним и свое чувство от этого разговора. Тут стежка всего одна, думал он, в детскую-то ладошку ширины, чуть промахнулся – и поминай как звали, вот об этом Поливанов и толковал. Уж тут надо будет крепко решать, что-то Аким помянул о подполье… раз в таком аду просвет есть, неплохо. Защита будет, если остаться, хоть смертники да свои кругом, а за привольем чужая земля, жандармы, осень подступила. По ночам-то собачья дрожь в ямах, долго ли продержишься?
Но уже одна мысль, что можно опять выбраться за колючую проволоку, вдохнуть запах свежей земли, ветра, пьянила; какие рассуждения, думал он, лишь бы выбраться, а дальше бабушка еще надвое сказала. Там свобода, подумал он, пытаясь унять невольную дрожь, куда хочешь иди, хоть и глухо в концлагере, да, говорят, немца в последние месяцы почем зря жмут, недаром тревога за тревогой. Одной смерти все равно не миновать, а коли умирать, так на вольном ветру, под открытым небом. По крайней мере перед собою чист будешь, раз есть силы, надо решаться.
Он сейчас не думал о родных, близких, они и без того присутствовали в нем; в нем вначале словно было все иссушено в камень, и только затем прорвался вначале слабый, еле заметный ключик, и чем больше Захар думал, тем сильнее становился этот родничок, и под конец Захар так разгорелся, что, внезапно вспомнив, где он и в каком положении, разом обмяк и в горькой досаде на себя покривил губы. И, однако, когда дня через три надо было окончательно решиться, он без колебания высказался за побег; он настолько свыкся с этой мыслью, что, если бы такая возможность отпала, он бы больше не вынес. Все вокруг уже было охвачено дрожью близившихся перемен, она была разлита в самой атмосфере, и от предчувствия этого нельзя было оградить людей никакими степами и стараниями, как нельзя было помешать хоть небольшому количеству воздуха проникнуть глубоко в поры земли, до самых отдаленных границ живой жизни.
Захару подготовили кое-какую одежду, немного еды и стали ждать удобного случая, и он наступил даже раньше, чем это можно было предполагать: в ближайшее воскресенье комендатура спешно объявила санитарный день, и уже после завтрака весь механизм лагеря пришел в натужное, строго разграниченное в частях и все-таки общее движение; чистились ватерклозеты и мусорные ямы, прибиралось в блоках и на плацах, главный плац посыпался жиденьким песочком, на складах и в хозяйственных помещениях тоже наводили свой порядок, сортировались, паковались в тюки одежда и обувь погибших, на территории вокруг крематория, продолжавшего непрерывно дымить, у санитарного барака, примыкавшего к крематорию вплотную, шла сбоя особая работа; появились откуда-то с десяток грузовиков и команда из заключенных, находившихся на особом положении и пайке, включавшем в себя иногда даже водку, у длинных, пересыпанных известью штабелей умерших (маломощный крематорий постоянно не успевал их перерабатывать) началась погрузка, полуразложившиеся трупы как попало бросали в кузова и куда-то вывозили, грузовики непрерывно сновали взад-вперед до самого вечера, и уже в темноте в одной из старых и давно заброшенных каменоломен гахнул тяжелый взрыв. Еще одно массовое, безымянное захоронение было готово. Вывозили куда-то в поле и черный, спрессовавшийся пепел вперемешку с обгоревшими мелкими костями, накопившийся за последние месяцы; десятка два человек выбирали из него и дробили увесистыми молотками обугленные, сохранявшие форму черепа; одним словом, концлагерь «Аутдарффе- 300» в очередной раз был охвачен лихорадкой чистоты, порой длившейся и день, и круглые сутки подряд; в это время скоблилось, чистилось, драилось все и в казармах охраны, во всех административных помещениях, в канцеляриях комендатуры, в квартирах офицеров и даже в доме коменданта гауптштурмфюрера СС Августа фон Шуберта, жена которого, Марта фон Шуберт, натура утонченная и нервная, в такие дни приходила в возбуждение, запиралась у себя в спальне, и что она там делала, никто по знал, даже муж; наутро она выходила к завтраку совершенно больная и по всякому самому незначительному поводу капризничала. Но жизнь есть жизнь, и санитарные дни были необходимы; если это случалось в ветреные лунные ночи (засветло управлялись редко, и тогда очистка территории продолжалась
