Петька Астахов, зубоскаля, тотчас сказал, что Зинка что хочешь отдаст, даже самое себя, если Егор Дерюгин согласится идти с ними; все стали его упрашивать, и он, внезапно вспыхнув, послал всех подальше и зашагал домой. С этой Зинкой Полетаевой прямо беда, подумал он, какая-то бесстыжая… И чего она к нему прицепилась, как репей? Где ни увидит, сожрать глазами готова, хотя сквозь землю проваливайся… Валька… сегодня весь вечер дулась, посидеть на крыльце не захотела… Хотя бы подходил скорей день призыва, служба пройдет, там видно будет. И мать теперь не одна, бояться за нее нечего.
Егор почувствовал, как на голове отяжелела от рассветной сырости густая копна волос; он прошел под навес, где отбивал косы, сел на лавочку, но тотчас подхватился. Он не хотел и не мог судить ни отца, ни мать, он просто принимал все, что случилось; да, отец неожиданно приехал, и мать не в себе от этого, но он сейчас не разделял и не мог разделять ее тревогу; отец приехал – значит, так нужно, значит, это хорошо.
Егор еще бесцельно послонялся по саду и, не в силах ждать больше, вернулся в избу. Мать уже встала, прямо и строго сидела на лавке, одетая, а у ее ног, мурлыкая, ожидая, как обычно, парного молока, терлась большая пегая кошка Увидев Егора, Ефросинья вспомнила, что пора доить корову, и тут же, подхватив подойник, вышла, так ничего и не сказав, а Егор, еще немного помявшись, прошел в другую комнату и в сером полумраке увидел сидевшего у раскрытого окна и курившего отца. В первое мгновение Егор попятился (какая-то оторопь, как в детстве при чувстве внезапной опасности, охватила его), но тут же шагнул вперед.
– Здравствуй, батя, – выдавил из себя Егор, останавливаясь и не решаясь протянуть руку; присматриваясь, Захар торопливо затер в какой-то плошке папиросу; перед ним стоял высокий, широкоплечий парень, черноголовый, с блестевшими даже в полумраке глазами; сейчас, в этот момент, когда он увидел перед собой Егора, он еще раз почувствовал меру пройденного пути и попросту растерялся. Он помнил Егора толстощеким восьмилетним мальчуганом, но сейчас, в эту резкую, ударившую по глазам каким-то мглистым отсветом минуту, он увидел еще дальше: холодное осеннее утро, стог сена, полузадушенный комочек с серовато-бледной кожей, измазанной в крови матери, и нудный дождь, раскисшую землю и…
– Здравствуй, Егор, – сказал он, поднимаясь,
– Батя… здравствуй, батя, – торопясь, повторил Егор изменившимся, хрипловатым голосом; обхватив тугие плечи парня, Захар прижал его к себе, уткнулся губами в густые волосы, поцеловал, вдыхая запах незнакомой и все же родной жизни; он думал, что дошел до предела и дальше ничего нет, и ошибся. Это была только остановка, прикорнул, и вроде больше уже не встать, не хватит сил, но стоило чуть отдышаться, и все менялось. Откуда-то пробивался, начинал выползать новый ручеек, тек, исчезал в слепящем солнце, и навстречу этому блеску нельзя, невозможно было открыть глаза.
– Вот такие-то пироги, Егор, – вздохнул Захар, опускаясь на стул. – Стареем, стареем, видать… Садись, расскажи, как вы тут?
– Хорошо, батя. – Егор, помявшись, присел на табуретку. – Позавчера письмо от Николая было, у Аленки, пишет, Ксюша заболела. У Аленки ведь дочка. – Егор запнулся, но тут же, радуясь, что новостей много и есть чем похвастать, заговорил опять. – Она ее прошлым летом к нам привозила. Ксюша-то забавная такая девка, все под печку норовила залезть, один раз я ее за ногу вытянул, а она как заорет. «Ты, говорит, дядя, нехороший!» – рассказывая, Егор первое время невольно посматривал на крепко спящего Васю, но, заметив, что у отца при этом лицо становится слишком спокойным и каким-то чужим, он незаметно повернулся так, чтобы не видеть постели. – А Колька наш учится – жуть! – вспомнил он, радуясь возможности похвастаться самым большим богатством. – Аленка говорит, сам Тихон Иванович удивляется, говорит, мозгов у Кольки на сотню хватит, в силу войдет, говорит, страшновато и подумать, что будет. Они только ему не говорят, боятся испортить. Батя… батя, ты чего, а? – спросил он не сразу, когда Захар, порывисто встав, отошел к окну и, взявшись за косяки обеими руками, сгорбившись, застыл.
– Ничего, ничего, сынок, – отозвался Захар, не оборачиваясь. – Пройдет, с дороги… понимаешь, на станции в Молотове, долго ждали… а потом пересадка в Москве… вот оно… и отходит…
… Начавшись со встречи и разговора с Егором, этот день принес Захару и другие неожиданности; после того как Ефросинья всех накормила и Егор, сказав, что пойдет к председателю попросить его отпустить на несколько дней с работы перед службой, ушел, Захар, молчаливым кивком поблагодарив Ефросинью, встал из-за стола.
– Иди погуляй на улице-то, – сказала Ефросинья Васе, который, словно что чувствуя, не отходил от Захара, цеплялся за него. – Тепло, солнышко греет, чего в избе ты будешь сидеть? Иди.
– Иди, Вася, – сказал и Захар, – только далеко не отходи.
И мальчик, доверчиво взглянув на него снизу вверх, с любопытством и некоторой боязнью вышел, и как только за ним закрылась дверь, Ефросинья и Захар встретились взглядами; это и был момент, решивший все дальнейшее в их жизни без слов: оказалось, они так хорошо знают друг друга, что никаких слов не потребовалось и что, если бы случилось иначе, все и пошло бы по-другому; Ефросинья глядела на Захара и видела, что он не хочет уходить, что уходить ему некуда, но скажи она слово или хотя бы нахмурься недовольно, он тотчас начнет собираться; этого человека, стоявшего сейчас перед нею, она когда-то любила без памяти, он был отцом ее детей, и полное равнодушие к нему сейчас даже испугало ее; он молча стоял перед нею, но в нем было что-то такое, чего она не могла понять и что мешало ей произнести готовое вот-вот сорваться слово, после которого он тотчас бы и ушел; она сейчас ничего не могла понять ни в нем, ни в себе, ни в том, что между ними происходило и что вообще происходило. Перед нею стоял высокий, вроде бы еще сильный мужик, но она знала, что это одна видимость, что внутри он пустой и что ему ничего не хочется и ничего не надо. Это было для нее так внове, что она окончательно и забыла то слово, которое должна была сказать совершенно безразличному ей человеку. Она не привыкла к этому. Это было бы то же, если бы иметь хлеб, много хлеба и не дать хоть небольшой кусочек умирающему от голода, уже даже безразличному к этому хлебу и вообще к жизни ребенку, и она со всей пугающей ее самое резкой предметностью, на которую и способен только такой неизощренный ум, подумала именно так. Еще она пожалела его, и это бесповоротно решило все дальнейшее; для нее самой жизнь по-прежнему была проста и конкретна, проявлялась в самых привычных и необходимых обязанностях; сама того не сознавая, она сейчас определила состояние Захара с поразительной чуткостью и точностью и тотчас, опять же не сознавая того, определила свое к нему отношение, хотя в ней и шевельнулась где-то на самом краю души горькая радость, что она, только она нужна ему сейчас и только она могла еще что-то для него сделать. И она почувствовала скрытое, теплое волнение; в ее тихую, пустынную жизнь ворвалась свежая струя; она поняла, что прежнего покоя не будет, и не знала, хорошо это или плохо. И она про себя вздохнула; уловив этот вздох, Захар отвел глава и, сгорбившись, сел на лавку. Он понял, что может, если хочет, остаться здесь и жить, сколько вздумается, но прямо об этом ему не скажут.
Ефросинья не пошла в этот день на работу, стала прибираться по хозяйству, сходила на огород, посмотрела на грядки недавно высаженных помидоров, отметила, что картошка взошла дружно и ровно, и подумала, что надо сказать Егору, чтобы попросил лошадь, проборонил. Затем она подмела перед крыльцом, с пытливым интересом поглядывая на Васю; тот как сел на лавочке у изгороди под молодой грушей, так и сидел, сложив руки на коленях и несмело осматриваясь; всякий раз, встречая взгляд Ефросиньи, он скованно улыбался ей.
