происходило в нем, его обжег ослепительно белый взрыв новой опустошительной волны, и он, сделав несколько торопливых, казалось, небрежных мазков, медленно попятился от полотна и впился в него почти безумными глазами. Тревожно встав с кресла, Лапин инстинктивно не решался сделать ни одного лишнего движения; замер и Брюханов, но затем оба они, стараясь быть незаметнее, придвинулись вперед так, чтобы тоже видеть полотно и понять, что же так поразило Ростовцева. И в ту же минуту у обоих предательский холодок восторга тронул зашедшееся сердце; то, что они увидели, нельзя было сразу осознать, потому что прекраснее того, что они увидели, им еще никогда не приходилось встречать. Перед ними была всего лишь молодая девушка, почти девочка, с удивительно ясным, распахнутым лицом. Она как будто рвалась из клубящихся, все плотнее сдвигающихся облаков в свободно синеющее впереди пространство; оставался еще один, последний рывок, и вся она, казалось, освободится и соединится с синим простором. Этот момент рывка, обретенной свободы и схватил художник, и был он, этот момент, полон такой игры ожидания, радостного света, надежды, сосредоточенности, каких-то ликующих, бездонных сил, что Брюханова вновь затопила пронзительная теплота, и он понял, что этот момент никогда больше не повторится; он смотрел минуту-другую, и чем дольше смотрел, тем больше становилось ему не по себе от той вечности, что раскрывалась перед ним; он понял, что угасшая жизнь воскрешена мастером в самом расцвете молодости и красоты, и ему стало страшно, что даже он уловил сходство обоих лиц, юного, полного жизни, и мертвого, покойного и равнодушного ко всему, и это сходство приоткрывало ему еще одно противоречие, непостижимую глубину творения…

Его отвлекли от картины какие-то странные посторонние звуки, он с трудом оторвался от картины: Ростовцев, бессильно обвиснув на высоком табурете, плакал, сотрясаясь всем телом, и Брюханов с удивлением, почти с каким-то страхом увидел перед собой жалкого, сломленного горем старика…

– Сева, – кинулся к художнику Лапин, задев по пути и с грохотом опрокинув подвернувшийся стул; Брюханов, вздрогнув, торопливо его поднял.

– Уходите! – срывающимся, бессильным фальцетом крикнул Ростовцев. – Все уходите, все! И ты!

– Сева, сейчас приедет Майя, тебе надо поспать, тебе нужны силы, – попытался успокоить его Лапин, – Что ты такое говоришь?

– От чего отдохнуть? От нее? – спросил художник. – На что силы? – добавил он, и его слова были настолько просты, настолько исчерпывающе безнадежны, что Лапин не нашелся, что ответить, и, лишь переступив с ноги на ногу, тихо вздохнул.

– Иди, Ростя, со мной ничего не будет. Приходи после, мне надо еще побыть с ней, проститься. Идите, – мягко попросил Ростовцев, и Лапин с Брюхановым, переглянувшись, послушно вышли и на круглой лестничной площадке перед мастерской, на дверях которой висела бронзовая табличка с лаконичной надписью «В. Н. Ростовцев», посоветовавшись, что нужно сделать завтра днем, разошлись.

Оставшись один, Ростовцев, уже совершенно опустошенный и безразличный ко всему, еще раз кинул на картину взгляд, подошел к изголовью умершей, присел рядом и, прикоснувшись ладонью к ее холодной, твердой щеке, закрыл глаза. Человек уходит именно тогда, когда он больше всего нужен, несправедливо, несправедливо, вяло подумал он, накрывая лицо жены ее любимой шелковой косынкой, затканной египетскими иероглифами; она почему-то часто набрасывала эту косынку на торшер…

Сдернув с вешалки плащ, не гася света и не заперев дверей, он стремительно, как будто за ним неслась погоня, сбежал по лестнице и, ускоряя шаги, пошел по пустынной ночной улице к Центральному телеграфу. Он не мог спать, не мог забыться ни на минуту, усталость его была другого рода. Ему нужно было решить не откладывая какой-то важный для себя вопрос; сильно горбясь, он безостановочно шагал по улицам и переулкам огромного, равнодушного, жестокого города, и к нему приходили равнодушные, жестокие мысли; что ж, вполне возможно, думал он, что вся его прежняя жизнь, вплоть до последней минуты, тоже есть ложь и окружающий мир един только в одном – в отсутствии всякого, даже элементарного, смысла.

Он выбрался куда-то на набережную и наклонился над парапетом; темная, безмолвная вода лежала в каменных, сжимавших ее тисках. Он присмотрелся и заметил по какому-то светлому пятну, не то по щепке, не то обрывку газеты, слабое, едва заметное движение. И тогда он решил, что не видит в жизни смысла лишь потому, что сам уже стар, а теперь вот и бесконечно одинок.

За спиной у него резко затормозила машина, из нее вышли два человека.

– Простите, что вы здесь делаете? – спросил один из них, прикладывая руку к козырьку фуражки и присматриваясь к измученному, старому лицу Ростовцева. – Может быть, папаша, вас подвезти, ведь уже поздно… Где вы живете?

– Сейчас, пожалуй, нигде, – отозвался Ростовцев, вызвав тем самым некоторое замешательство у спрашивающего, который, переглянувшись с товарищем, сдержанно улыбнулся.

– Мы ночной патруль, папаша, охрана, порядок… Город большой.

– От чего же вы его охраняете? – безучастно поинтересовался Ростовцев.

– Мало ли от чего… всякое случается. А то давайте поможем, подбросим, нам ведь это ничего не стоит.

– Спасибо, спасибо…

Простые, бесхитростные слова участия вызвали вдруг у Ростовцева мучительный спазм, ему было страшно вернуться в пустую, ярко освещенную мастерскую, где лежала покинутая им, брошенная Даша, и он, глотая слезы, назвал адрес Лапина.

* * *

Брюханов вернулся домой почти под утро, раздумывая о том, что колесо столь привычного в огромном городе обряда скоро будет прочно запущено, подключится Художественный фонд и МОСХ и люди, совершенно незнакомые и безучастные к горю Ростовцева, но столь падкие на зрелища, будь то похороны или свадьбы, заполнят стены так давно и долго пустовавшей мастерской художника. Как раз в то время, когда Ростовцева привезли на милицейской машине к Лапину и он, укрытый пушистым пледом, забылся коротким сном в кабинете Ростислава Сергеевича, Брюханов велел шоферу везти себя домой. Квартала за два он отпустил машину и медленно пошел по пустынному тротуару. Перед глазами по-прежнему неотступно стояло сияющее в своей победительной, ликующей силе лицо с холста Ростовцева, и Брюханов несколько раз возвращался к мысли о заложенной в искусстве силе добра и думал, что, конечно, на любом месте можно творить добро, но как, какой мерой определить, допустим, добро Ефросиньи Дерюгиной, или добро Муравьева, или даже твое собственное? Разумеется, просто убить человека, подойти и ударить до смерти – есть зло очевидное, оно карается законом, – но вот убивать медленно, каждый день понемногу, недоверием, замалчиванием, непризнанием, клеветой за его спиной, когда он, отчаявшийся, не понимающий, откуда на него сыплется, вдруг на всем бегу загнанно падает и больше не встает, – совсем другое дело. Объяснение просто, каждый когда-то падает, один раньше, другой позже, незыблемый закон живого: пришел – исчезни, А под этот закон любую подлость можно подверстать, никто не заметит, а прежде всего тот, с кем эта подлость будет проделана. Самое парадоксальное, что сам он будет считать случившееся с ним правомерным, а виноватым больше всех самого себя.

Вы читаете Имя твое
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату