кудрявую голову, ожидая, что он еще скажет, что у него засаднило на сердце…
– Знаешь, поругался я с одним дураком. Степка Бобок… все Аленкой глаза колол, а потом говорит…
– Ну, что говорит?
– Говорит, что своего родного братца Аленка в ученье пристроила, а ты, приемыш, копайся в навозе.
– Не слушай ты никого, сынок, – дрогнувшим голосом сказала Ефросинья. – Степка с чужого болтанул, на него зла держать нечего. Люди разве нашу жизнь знают? Аленка с Николаем все время тебя к себе зовут, и Тихон Иванович назывался в ученье дальше определить, куда ты сам захочешь.
– Я знаю, мам, – засмеялся Егор. – Давай лучше спать ложиться. Может, надо было нам с тобой к отцу поехать, звал же…
– Двадцать раз повторять тебе? – вырвалось у Ефросиньи с досадой. – Куда мне на старости лет в чужие края? Нет, нет, Егорушка, – уже мягче добавила она, – я для себя твердо решила. А тебя не удерживаю, слава богу, ты большой теперь, поезжай, коли надумаешь. А я порешила твердо: тут и помру, такая уж, видать, моя судьба.
– Судьба! Судьба! – Егор недовольно посопел, но вслух ничего не сказал, его сейчас смущала холодная замкнутость матери, и он заторопился ложиться спать; он угадывал, что решение матери остаться пришло к ней не так просто, и думать об этом откровенно и прямо было бы стыдно.
Он разделся и лег; скоро, погасив лампу, затихла и Ефросинья; изба сразу словно бы раздвинулась и наполнилась неясными шорохами. От темноты вокруг Егор приподнялся, наполняясь смутным страхом перед предстоящей жизнью; сердце забилось, он почувствовал холодный озноб, пошедший по коже, и напряженно спросил:
– Мам, а мам, спишь?
– Да уж глаза туманит, спи, Егорушка, утро вечера мудренее, спи, родной.
Опустив голову на подушку, он стал думать об Аленке, Николае, затем и об отце с Иваном; большая была семья, теперь же никого не осталось на месте, всех разметало, бабушка Авдотья умерла, от Ивана ни слуху ни духу. Решать, конечно, только матери, ехать к отцу или нет, а ему что, ему здесь нравится. Года через два в армию; отслужит, вернется назад, женится на Вальке Кудрявцевой, вот только больно она девка красивая, все парни на нее заглядываются, дождаться бы согласилась, ведь сколько раз, следуя примеру старших парней, старался где-нибудь на улице в темноте облапить, поцеловать, так она, черт, локтем в грудь саданула. Никуда она не денется, решил он с некоторой неуверенностью, а у него задумка насчет нее твердая, не отступится. Егор представил себе, как это все будет, наполняясь звенящим онемением в теле; станет на других засматривать, поколотит ее побольнее, как пить дать, поколотит хорошенько, уж совсем уверился он в своих силах, пусть тогда жалуется.
С этими полудетскими мыслями Егор повздыхал, потомился и заснул, накрепко уверенный в себе и своей правде в этом большом и грозном мире, и снилась ему Валька Кудрявцева и все то, что снится тысячи лет мужчинам его возраста, и от этого он жарко раскинулся на подушке и все чему-то улыбался во сне…
Ефросинья же так и не смогла закрыть глаза, а наутро, когда едва-едва забрезжил рассвет и пастух проиграл зорю и, собирая коров, вместе с подпаском огласил еще сонную тишину густищинских дворов бодрыми криками, щелканьем кнутов, ядреными шутками в перекидку с запоздавшими выгнать коров бабами, она пришла к крестному Захара Игнату Кузьмичу.
– Ну вот, дядька Игнат, – сказала она, войдя во двор к нему и присматриваясь, как он, несмотря на ранний час, строгает очередное косье. – Манька Поливанова вчера была у меня… Едет она к Захару, вроде позвал…
Быстро глянув из-под мохнатых бровей, Игнат Кузьмич стал еще усерднее шаркать осколком стекла по гладкой ручке косья, затем отставил его в сторону, к другим, и, хмуро полюбовавшись, своей работой, присел на чурбак.
– Сваляла ты, видать, баба, большого дурака, – сказал он, сворачивая «козью ножку», дурная привычка смолить табак завелась у него в войну, в партизанах, и он никак не мог покончить с него. – Как теперь одна будешь на свете? Умирать не пришла пора… Дети – они это, они до первого оперенья, там поднимутся на крыло – и поминай как звали…
Увидев ее лицо, он оборвал, с горечью отшвырнул от себя носком сапога обрезок доски.
– Сама решала, что ж ты сейчас-то заквохтала? – спросил Игнат Кузьмич. – Надо было раньше-то спросить…
– Не жалею я ни о чем, дядька Игнат. На душе как-то смурно, тянет душу-то…
– Еще бы не тянуло, – кивнул Игнат Кузьмич согласно. – Сколько лет прожили вместе, дети вон какие…
– Кабы дорого ему что было, другую бы не позвал. – Ефросинья, стараясь казаться спокойной, невесело улыбнулась. – Так уж, видать, суждено промеж нас.
– Он тебя, Фрось, почти год в письмах уламывал, – подосадовал Игнат Кузьмич. – Уперлась красной девкой, а жизнь – она без придумок себе ломит, дороги не разбирает… Ты как в той байке про журавля и цаплю… вот теперь одна и кукуй…
– Ладно, дядька Игнат, – остановила его Ефросинья. – Ты моего бабьего не поймешь, ладно, что говорить! Пойду я…
Игнат Кузьмич долго сидел неподвижно, не принимаясь за работу, остро пахло свежей щепой, небо совсем разгорелось, и солнце взошло, а он все сидел с потухшей цигаркой, уставясь в одну точку. А Ефросинья, ничего не замечая вокруг, прошла улицей к старым березам за околицей, затем, не задерживаясь, побрела в поле, прокладывая темный широкий след через овсы, отяжелевшие от росного серебра. В синевато-прохладном тумане дымился широкий луг, за ним вставали леса, манящие, гулкие, со своей потаенной жизнью. Она все шла и шла, и в ней сильнее и сильнее разгоралось мучительное желание сделать что-то такое, чтобы враз и навсегда все переменить. Она сейчас не думала ни о людях, ни о детях; она была одна в этом пустынном совершенно мире и, как смертельно раненный зверь, одиноко искала в нем исцеления. Что ж, что ж, звенел в ней незнакомый, чужой голос, что ж такого случилось? Ведь и раньше ты знала, что он к той, другой душой присох, чего же ты хочешь? Да еще и сама, боясь признаться, расчистила перед ним дорогу, мол, теперь уже все равно, раз совместной жизни не получилось. А видать, оно не все равно, значит, какая-то искорка в душе-то тлела, тлела, авось, мол, за войну что в нем и переменилось.