– От Митяя так ничего и нет? – спросил он, справившись с собою, немного погодя у притихшей Нюрки, но та, еще не придя в себя от неожиданности, лишь немо кивнула.
– Ох, батяня, нет, – зачастила вместо нее Танька, с восхищением глядя на отца, на его грудь, поблескивающую медалями и орденом. – Митя так и не дал о себе весточки, видно…
– Чего, чего тебе там видно, стрекоза? – поспешил оборвать Фома, заметив, что жена страдальчески морщится и уже готова удариться в рев. – Ничего пока не видно… Сколько мы нашего брата освободили из- за колючей проволоки, не счесть! Сколько еще разбрелось по всяким там чужим Европам… Зато мы его к ногтю прижали вот так, – ожесточенно показал Фома. – Фашист теперь от сырой земли головы не подымет! – Фома, хотя и был по-прежнему жидковат, обхватил всех троих, жену и дочерей, стиснул. – Ах, родные вы мои лапушки! Какие вымахали! Жить теперь будем! До конца дней жить будем! Ну ладно, развязывайте мешок, я вам гостинца привез. Сердце чего-то, подскочило… пойду по хозяйству пройдусь.
Закончив таким образом расчеты о войной, Фома обошел непривычное свое надворье, и пока жена с дочками ахала, рассматривая привезенные подарки, он, успокаиваясь, стал прикидывать, что нужно будет сделать уже завтра, а что можно отложить на недельку-другую; сильно истосковался он за долгие четыре года по привычной крестьянской работе. Ему немедля захотелось почему-то сходить к Соловьиному логу, где раньше, еще до колхозов, стояла его изба, где он родился и женился, захотелось посидеть над обрывом, послушать шум орешника; вздохнув, Фома достал сигареты, дорогую, отливающую перламутром зажигалку и закурил, чувствуя на себе восхищенный взгляд жены. Какая-то робость проглянула в Нюрке, Фома подошел, усмехнулся, снисходительно-ласково оглаживая ладонью крутые плечи жены, и она под его рукою вся вспыхнула и обмерла. Глаза у Фомы под поредевшим чубом были прежние, с прищуром, васильково- ласковые, правда, слегка начинавшие уж выгорать.
– Ох, Фома, Фома, – прошептала Нюрка, бессильно обмякая в его руках, – вот уж как во сне, неужто эта проклятая война в самом деле затухла?
– Затухла, Нюра, затухла, – поспешнее, чем надо бы, ответил Фома. – Сам тому первый свидетель. Сколько мы русской кровушки на этот пожар выхлестали… Ну ладно, давай присядем на бревнах, пусть девки похозяйствуют, а мы посидим… Ох, и вытерпел я мечтаний всяких: вот, думаю, вернусь, сядем с Нюркой, помолчим… больше ничего и не надо.
– Твоя правда, Фома, не надо…
Они опустились друг подле друга на какое-то подгнившее бревно, как когда-то в давней молодости на посиделках, затихли; солнце, еще хорошо гревшее, низилось; закрыв глаза, Нюрка прислонилась к мужу и, несмотря на то что была она его крупнее и выше ростом, чего Фома в молодости стеснялся и старался рядом с женой на людях не появляться, почувствовала сейчас себя беззащитной
– Пришел, надо ж, я и думать боялась, – говорила она сквозь невольные счастливые слезы. – Людям одно говорю, а сама оглянусь тайком да поплюю с глазу… Значит, доля такая вышла – уцелеть и домой тебе возвернуться, а нам тебя дождаться.
– А Митяй? Двадцать лет, значит, всего и жить ему?
– Молчи, Фома, не надо, не накликай грех. Если бы никто не пришел, тогда что? Молчи, девки поднялись… одна другой лучше.
– Девки что, подойдет срок, только их увидишь, – вздохнул Фома. – Сынок-то, корень родовой, подрублен напрочь, нам с тобой мужика больше не взрастить, – Фома глянул искоса на руки жены, сплошь в крупных узловатых венах, переменил разговор: – Что, Нюра, хорошее я тебе мыло спроворил из вражеской Германии? – спросил он с довольной усмешкой. – Ну, чего молчишь?
– Ох, Фома, – сказала Нюрка, жалко моргая. – Продали мы то мыльце с Танюхой на базаре, письмецо-то запоздало.
Туго вскочив с бревна, Фома страдальчески сморщился и непонимающе уставился на жену; пожалуй, с такой скоростью прыгал он только с катушкой за спиной в первую попавшуюся рытвину или воронку, когда бежал через взлохмаченное взрывами открытое пространство, какой-то потаенной стороной сознания угадывая наиболее опасные, смертоносные места.
– Мыльце? Мыльце, говоришь? – крикнул Фома высоким, срывающимся фальцетом. – Это же золотое мыльце было!
– Фома, так ведь что делать, Фома… Почтальонша-то вертихвостка…
– Сразу хата тебе новая, корова, что хочешь! Тут тебе и вся мозга в бабе! Разве немка такое сделала бы? Хоть бы и запоздало письмо, она бы это мыло каждый кусок на четыре доли разделила, после на базар! – Фома сорвал с головы пилотку, хотел шмякнуть себе под ноги, но раздумал и в сильном волнении опять нахлобучил на голову. – Вот, вот! Ты там живот свой за них кладешь, в каждый вершок дух готов испустить, а они тут, курицы мокрые, такую несуразицу творят. Эка дурища, нигде такой дуры не сыскать за рубежом! Ни в Европах, ни в Америках! Подожди, подожди, – он внезапно взглянул на нее с подозрением. – Не брешешь, Нюр, а? Небось, какому инвалиду часики в зачет пошли? За всякие там разные бабьи дела, а? Чего уж…
– Ох, Фома, ты мое сердце не тревожь, растревожусь почем зря! – сказала Нюрка, вытирая мокрые глаза и пребывая еще в том состоянии размягченности, когда не хочется ни волноваться, ни спорить и когда приятно и необходимо подчиниться мужской силе. – Ладно уж, Фома, не знаю, как там разные немки чужие, а ты домой пришел, тебе дома со своими жить, хорошие они или плохие. Не по нраву – не на привязи, не теленок, хоть сей же час на все четыре стороны, теперь мы привычные. Насчет какого то инвалида и говорить не буду, надо же, нагородил! Если сам в грязи, хоть других не марай. На вот возьми, три штуки только и осталось из твоей дурацкой присылки. За остальное не знаю, кто спасибо сказал, разлетелись по белу свету.
Фома развернул узелок, невольно остерегаясь новой вспышки Нюркиного гнева; трое ладных швейцарских дамских часиков жирно поблескивали в его широкой ладони.
– Гм, вроде одни полинятые какие-то, – сказал наконец он раздумчиво. – Вроде, помнится, одинаковые были…
– Они и есть одинаковые, – согласно отозвалась Нюрка, по вполне понятной причине не собираясь рассказывать о том, какой неожиданный крюк в своей судьбе проделали эти потускневшие часики. – Что-то у тебя вроде глаза застлало, Фома? Вон девки выглядывают уж который раз, по отцу соскучились, а тебе германского барахла жалко. Сгори оно пропадом…
– И то, Нюр! Провались они, эти часы! – смахнул Фома пилотку в каком-то жгучем, непереносном порыве