к матросам и слежу, чтобы все были за столом и ели. Оказывается, что чувство голода мучительно лишь первое время, затем наступает перелом, и тело начинает точно подтаивать. Это чувство физического угасания необычайно странно. Бывают удивительные минуты, - они начинаются с легкого озноба, затем холодок пронизывает все тело, и перестаешь его чувствовать. В напряженном сознании возникает чувство свободы и печали. Действительно, весь мир, вместе с травой и звездами, - во мне. Я растворен в нем тончайшим холодком. Я свободен от всего. Но все же мне печально, точно я не выполнил последнего, самого важного долга. Исполнив его, мой дух не разостлался бы этим холодком, а познал бы что-то иное, - не знаю, совершенное ли, но более простое, земное, милое. Но какой долг? И что познать?
Сказал об этом Яковлеву. Он помолчал и заплакал. Лежит теперь все время лицом к стенке и больше уже не рассказывает снов...'
Подобными пространными рассуждениями наполнял теперь Андрей Николаевич листы журнала. Происшествий почти не было никаких. Сторожевые суда продолжали зорко следить за побережьем, освещая по ночам берега.
Консервы подходили к концу - и кончились. Остался неприкосновенный запас на одни сутки, но тронуть его можно было только тогда, когда уже самой 'Кэт' грозила бы неминуемая гибель. Андрей Николаевич даже прикинул в уме, что человек шесть, если останутся в живых, еще смогут повести лодку, рискнуть и прорваться, а в случае неудачи - взорвать 'Кэт'. Но пока жива почти вся команда, нужно отлеживаться на дне и ждать.
'Четверо уже больны цынгой, а пятый умирает, - писал затем Андрей Николаевич, - но никто из них не попрекнул меня в том, что подводная лодка ценится дороже человеческой жизни. В самом деле, умирают за знамя, за шелк, прибитый к древку, а 'Кэт' и знамя - лишь символ, суровое напоминание о том, чтобы даже в час упадка человек не счел себя свободным от долга.
Мучительно трудно согласовать себя с ними, с людьми. Я хочу быть свободным, не должным, они требуют уплаты. Хочу жить, а им нужна моя смерть. Но если перестану бороться, отдам им себя всего и сразу стану негоден, ненужен, как труп; а если откажусь от долга, закрою глаза, уединюсь, - ведь это тоже смерть...
Курицын разрешает все эти вопросы гораздо проще: 'надо, значит - надо, и - все'. Сейчас явился ко мне в одних закрученных выше колена штанах, вокруг головы обернуты лески с крючками, за спиной - сетка, сказал: 'Дозвольте, пойду - насчет рыбы попытаюсь'. Пусть попробует: удастся продержимся лишние сутки.
На рассвете поднялись. Был густой туман; по нему ползали, щупали его огни прожекторов. Курицын скользнул без шума и поплыл в молочной, дымящейся воде. Через минуту его не стало видно. Я обещал назавтра, в тот же час, подняться.
Весь день думал: если останусь жив, чего бы я хотел? Опять странствий? Приключений? Как все ничтожно! Должно быть, я на много лет постарел под водой. Мне ничего не нужно, и все же никогда с такою силою не хотел снова вернуться туда, на землю...
Всматриваюсь в туман; вдруг слышу всплеск, и на палубу лезет мокрая голова Курицына; за спиной у него - сетка, полная рыбы. Отерся, говорит: 'Коньячку бы'. И едва сошел вниз и выпил стаканчик, свалился и заснул. Рыбу вытащили на палубу, - хватит на трое суток.
Оказывается, Курицын попросту пробрался днем по кустам и можжевельнику вдоль берега и опустошил рыбацкие сети. Обещался завтра пойти на улов за барашком. Лицо у него, спина, руки ободраны, худ так, что ребра торчат, как у лошадиной падали; при этом невероятно доволен. Попросил еще стаканчик коньяку и опять принялся рассказывать команде свои похождения; под конец же до того заврался, что старший механик плюнул.
История с Курицыным волнует меня ужасно. Я в чем-то глубоко не прав и повинен. За все это время, пока лежим на дне, умер Белопольский, томится Яковлев, угасают матросы. А я только рассуждаю о добродетелях, о долге и смерти. Все это - неверно, неверно.
Быть не одному - вот! Одиночество - вот смертельнейший из грехов. Пойти и наловить рыбы важнее, чем впотьмах решить проблему смерти... Черт с ней!
Писать больше не буду.
Сейчас поднимаемся. Слышна глухая мощная канонада. В море идет бой'.
4
...На этом оборвался дневник. Далее Андрею Николаевичу писать не было возможности: события пошли стремительно, да и он сам, выйдя из душевных подвалов, почувствовал себя не более как быком, выскочившим на арену.
'Кэт' вынырнула в белый клубящийся туман. От гула и грохота дрожали берега. Мощные, круглые залпы и взрывы чередовались с частой трескотней. Казалось, кашляли, дули друг на дружку, ревели морские черти. Над 'Кэт' пронеслась ошалевшая чайка.
- Андрей Николаевич, скорее, пора, прорвемся! - повторял Яковлев, держась за перила, стуча зубами.
Приготовления были окончены. Сильный ветер заколебал туман и погнал его клочьями, обнажив мокрый выступ скалы. Из люка поднялось опухшее лицо Курицына.
- Готово! - крикнул он с такой силой, что напряглись жилы, но голос едва был слышен.
Андрей Николаевич махнул рукой, и 'Кэт' полным ходом вылетела из залива на волю. Выстрелы были сзади и с правой стороны, путь в Ганге свободен.
Все, что вынесли за эти две недели, лежа на морском дне, Андрей Николаевич и команда, - отчаяние, оцепенение, смерть наяву и примиренность, - все это преобразилось сейчас в одну волю, и казалось, мало было стремительного бега лодки, разрезающей туманные воды на две волны.
Прорваться, провести 'Кэт' невредимой в порт, исполнить только долг теперь это было слишком ничтожно. Воля требовала ощутимого. Так бык, что стоит посреди арены, медлит и дышит тяжко - и вдруг бросается на всадника, чтобы всадить рога.
Андрей Николаевич еще колебался; но теперь не отвага руководила им, не расчет, не увлечение, а только жадность. Корабли, люди, земля, показавшееся в желтом тумане огромное медное солнце - все это было 'мое', ощутимое, желанное. И то, чего желала душа, - разрушить, не казалось разрушением. Нужно было излить бешеную живую силу в эту дивную, страшную жизнь. Только одна эта воля бушевала в нем - жажда, жадность, ощущение всего.
Солнце поднималось, яснело, и под туманом еще неясно зашевелилась оранжевая вода. Где-то близко, слева, гнались, грохотали невидимые корабли. Ветер усилился. И вдруг выступила в облаках и дыму серая громада; закуталась, прогрохотала, и яснее стали видны очертания башен, труб, мачт, весь профиль, над которым плескало знамя с черным орлом.
Не сдерживаясь больше, видя, что можно, с перехваченным от волнения горлом, Андрей Николаевич прыгнул в люк, сбил с ног Яковлева и сам стал заряжать минный аппарат. 'Кэт' опустилась и шла теперь под перископом 'наперерез'.
Тень неприятельского корабля, покачиваясь, скользила по перископному зеркалу и поминутно покрывалась облаком с мелькающими в нем иглами выстрелов. 'Кэт' выпустила мину, но она прошла у того за кормой. Наклонясь, закусив до крови губу, Андрей Николаевич разглядывал маленький этот теневой кораблик, один снаряд с которого бил в неприятельский борт с силою тридцати миллионов пудов. 'Кэт' и корабль сближались, тень его занимала половину стола и вдруг начала поворачивать...
- Вторую! - крикнул Андрей Николаевич.
И в это время на 'Кэт' рухнул удар, раздался треск, и зеркальный столик погас. Андрей Николаевич, выскочив из рулевой рубки, крикнул:
- Перископ сбит! Полный ход вперед!
Механик, ухвативший рычаг, не оборачиваясь, переспросил:
- Куда?
- Вперед, вперед, к черту!
У минного аппарата на корточках сидел Яковлев, крикнул что-то и выплюнул кровью. Андрей Николаевич прильнул к стеклу иллюминатора.
За ним крутились пенные струи. И вот, заслоняя свет, показалось темное корабельное днище. Оно было не дальше как в десяти саженях. Андрей Николаевич скомандовал: 'Стоп. Пускай вторую мину. Ход назад, самый полный!' И закрыл глаза. Это был конец всему. Как жаль, что пришлось упереться в днище, а сил хватило бы на большее...