предложение Абдул-Гани, уверявшего меня, кроме того, что он знает место, где мы находимся, что на нем бывал не раз и поведет меня такими тропинками, на которых нет возможности встретить живого человека; а что касается до погони, так нас после шести дней, наверное, перестали искать или ищут в совершенно другой стороне. Последнее предположение татарина я сам считал весьма вероятным, потому что мы, заключая по местности, прошли к низовью Сагуаши, далеко западнее нашего прямого пути на Кубань, около которого черкесы должны были нас караулить. Это нас погубило.
Одевшись не без труда, мы пошли сушить на себе платье. Сначала Абдул-Гани вел меня по глухому лесу, позволявшему действительно идти днем, не опасаясь встречи; но потом он вышел на большой луг, окаймленный купами деревьев, окруженных частым кустарником, и покрытый высокою травой, по которой несколько битых тропинок вели к арбяной дороге. Это последнее обстоятельство чрезвычайно мне не понравилось; я остановился, чтобы сказать моему товарищу, что не намерен идти по месту, испещренному дорогами, а вернусь в лес и залягу в нем до ночи, предоставляя ему делать что хочет, если располагает иначе. В эту самую минуту я услыхал в кустах перед нами разговор, и до моего слуха долетел знакомый голос Алим-Гирея. Мы наткнулись на ожидавшую нас засаду; следы на берегу Сагуаши нам изменили. Не теряя присутствия духа, я понял, что нас еще не заметили, иначе не стали бы громко говорить, указал татарину на кусты, приложил палец к губам и скорым шагом пошел обратно по тропинке. Во ста шагах стоял высокий дуб, окруженный частым кустарником; я добрался до него, не оставляя следа, и лег в кусты. Абдул-Гани между тем как угорелый бросился бежать по траве совершенно в другую сторону, но заметив, что я нашел хорошее место, чтоб укрыться, повернул ко мне и также лег в кустах. Между нами было шагов пятьдесят расстояния. Я видел глубокий след, оставленный им на траве, понимал, что он пропащий человек, но надеялся, что меня не найдут. Место, где я лежал, накрывшись черкескою одного цвета с землею и с сухими листьями, было выбрано так удобно, что даже черкесской сметливости и черкесскому глазу трудно было меня увидать. Около часу лежал я в этом положении, колеблясь между страхом и надеждою; все зависело от того, поедут ли черкесы, наскучив караулить, в нашу сторону, и, когда по следу, чего нельзя было миновать, наедут на Абдул-Гани, скажет ли он, где я скрываюсь. Сбылось, чего я боялся. Перед захождением солнца я увидал Алим-Гирея с каким-то другим абадзехом, медленно следовавших вдоль роковой тропинки, по которой мы вышли из лесу. След Абдул-Гани не скрылся от их привычного глаза; они пристально его рассмотрели, вынули ружья из чехлов и, пустив лошадей рысью, наехали прямо на него. Мне все было видно. Ногаец, чувствуя себя открытым, вскочил и с поднятою палкою, как разъяренный зверь, бросился на абадзехов. Вид ружей, направленных ему в грудь, остановил порыв этой бешеной храбрости. В мгновение ока его бросили на землю и связали. Алим-Гирей стоял над ним, уперев в него дуло ружья.
– Где русский? Отвечай!
– Не знаю! Мы поссорились два дни тому назад и пошли разными дорогами.
– Врешь! На берегу Сагуаши два следа: поутру вы не разлучались еще. Говори или убью! – Алим-Гирей взвел курок.
Абдул-Гани молча указал на дерево, возле которого я залег.
Товарищ Алим-Гирея приблизился к нему, обошел кусты и вернулся к Абдул-Гани, не заметив меня в пяти шагах. Я смел еще надеяться, авось не найдут.
Снова принялись грозить ногайцу; он вторично указал в мою сторону. Абадзех опять принялся искать. Видя, что нет спасения, я дал ему подойти и поднялся мгновенно, помышляя с ним сцепиться. Мы были человек на человека. Алим-Гирей не мог остановить татарина, порывавшегося освободиться. Но мой противник сделал прыжок в сторону, выхватил шашку и, описывая ею круги над моею головой, кричал, чтоб я сдавался. Я шел к нему, имея правую руку за пазухою, по особому расчету: мне хотелось сдаться на условиях. Алим-Гирей, заметя, что я прячу руку, кричал своему товарищу остерегаться, потому что у меня должен быть нож.
По мере того как я подходил, абадзех отступал и, приноравливаясь ударить меня по голове, кричал, чтоб я сдавался и прежде всего бросил нож.
Алим-Гирей, видя, что происходит, крикнул абадзеху кончать дело, рубить меня только не по голове, а по ногам, чтоб я упал.
Перспектива открывалась для меня самая неутешительная, с прорубленными ногами остаться навсегда калекою: я остановился.
– Алим-Гирей, – закричал я, – хотите вы меня живого или мертвого?
– Сдайся добром и ты будешь жив.
– Хорошо, Алим-Гирей, я сдамся, только не простому человеку, а тебе, старому дворянину, Дауру, если ты мне дашь святое слово, что мне не будет сделано оскорбления и меня не станут вязать; иначе Бог рассудит! Клянись за себя и за Аслан-бека!
Алим-Гирей поклялся Кораном да могилою отца и матери.
Тогда я подошел к нему.
– Брось же ножик.
Я вынул из-за пазухи пустую руку: на, возьми его!
Алим-Гирей засмеялся.
– Обманул ты нас, да нечего делать: клятва дана, и я сдержу ее; тебе нечего бояться брани и оскорблений.
После того абадзехи посадили нас на лошадей, сами поместились на крупе и повезли вверх по Сагуаше, к сборному месту многочисленной шайки кабардинцев и абадзехов, помогавших Тамбиеву нас отыскивать. На высоком обрывистом берегу реки ожидали нас уже несколько человек, прочие съезжались один за другим. Тамбиев приехал поздно ночью. Ожидая его, слезли с лошадей и расположились на земле отдыхать, поместив меня посередине. После заката солнца поднялся холодный северный ветер, насквозь продувавший мое мокрое платье. Татарин был прав: с мокрым платьем на теле можно умереть в открытой степи. Я переносил много боли, много страданий, но подобного мучения я еще не испытывал. Рубашка жгла меня как огнем; при каждом порыве ветра будто тысячи раскаленных игл вонзались в мое измученное тело. Пытка дошла до такой степени, что я потерял силу ее переносить, но гордость не позволяла мне просить черкесов помочь беде; в первый раз я почувствовал желание положить навсегда конец моим страданиям. В пяти шагах, под крутым обрывом, шумела Сагуаша. Непреодолимая сила влекла меня в реку. Я оглянулся: черкесы, казалось, все заснули; легко было придвинуться к краю обрыва; но при первом движении, которое я сделал в ту сторону, Алим-Гирей, спавший только одним глазом, быстро перегородил мне дорогу.
– Это что значит? Куда ты? в реку? Да чего ты боишься, когда я поклялся, что тебя не станут обижать?
Не получая ответа, он взглянул мне в лицо, ощупал платье и понял мои страдания. Он и еще другой абадзех накрыли меня своими бурками, после чего боль стала постепенно уменьшаться. Когда дали знать, что Тамбиев подъезжает, Алим-Гирей вышел к нему навстречу и долго с ним переговаривал; потом они подошли поздравить меня с тем, что я, по милости Аллаха, не погиб в лесу, и говорили, что я должен считать себя счастливым, опять попав в их власть. Не знаю, была ли это ирония, могу только сказать, что я других упреков не слыхал от Тамбиева. После этого сели на лошадей и повезли меня, накрытого двумя бурками, в ближайший аул, верст за десять, где я обогрелся возле огня, немного поел и заснул летаргическим сном. И в этот раз последние трое суток я положительно ничего не ел, но не чувствовал от этого заметного упадка сил, хотя еще в ночь перед переправою прошел верных двадцать верст, и даже готов был, если бы нас не схватили, идти, не останавливаясь, до Кубани. С первого ночлега до аула, в котором я жил у Тамбиева, мы дошли в два перехода. Мщение Тамбиева заключалось в том, что он меня заставил идти пешком всю дорогу, это новое мучение я перенес с привычным мне упрямым молчанием, столько же сердившим черкесов, сколько оно внушало им уважения к моему характеру. Не было страдания, которым бы они могли вынудить от меня жалобу или просьбу облегчить мое положение. Тамбиев часто повторял:
– Твоя сердит много: хорошо не скажи, худо не скажи, никогда проси не будет. – Это значило: ты очень сердит: за хорошее не благодаришь, за дурное не бранишься и ни о чем не хочешь просить.
Замечая усилие, с которым я передвигал усталые ноги, Аслан-Бек, платя упрямством за упрямство, как будто в извинение своего поступка со мною, слезал с лошади и шел сам возле меня, уверяя, что она крайне измучена, а другой лошади для себя или для меня он нигде не может добыть.
По возвращении в аул я занял с Абдулом-Гани прежнюю избу; его приковали исправленною цепью, а