думал: как отвратительно должно быть человеческое лицо, если его рассматривать в лупу, все поры, волоски, неровности кожи... А мы только и делаем, что рассматриваем в лупу. Каждая минута, секунда - тысячекратное увеличение. А нужно все время видеть годы, целое... Тогда бы не было ненависти. Нельзя ненавидеть женщину, родившую другую женщину, - ту, без которой нет жизни. Это невозможно, ведь они одно целое, непрерывное. Они - как дерево с ветками. Боль нельзя разделить. Хотела быть балериной и прожила жалкую, садово-огородную жизнь - ну и что же? Нельзя ненавидеть. Человек не замечает, как он превращается во что-то другое...
Ирина Игнатьевна вернулась через час и, узнав, что Ляля не приехала, зарыдала. Ребров тоже представлял себе разные страсти, бедствия, нападения. Ни о каком спанье не могло быть и речи, но и находиться в одной комнате с рыдающей тещей не мог - поднялся наверх, в мансарду, пробовал читать, не читалось, лег на кровать, курил, томился, иногда сламывала дремота, несколько минут проходило в бреду, вдруг вскакивал, хватался за папиросы. В непонятное время возникла Ирина Игнатьевна - лицо вспухшее, волосы космами из-под платка - и с порога:
- Будь прокляты эти деньги! Всех денег не заработаешь! Зачем вы ее посылаете на заработки? Как вам не стыдно?
Что-то стало душить Реброва.
- Кто ее посылает?
- Вы! Есть ли у вас совесть? - И в глазах, белых, слезящихся, не злоба, а истинная вера в то, что говорит, и отчаяние перед ним, злодеем.
- Никто ее не посылает! Это вы... я!.. - заорал он, задыхаясь. - Вы разрушаете нашу жизнь! Вы, а не я! Вы! Вы!
- Эх вы, посылаете на заработки...
- Не врите! Уже разрушили нашу семью - да, да! Вы запрещаете Ляле со мной расписываться! Требуете, чтоб она делала аборты!
- А вы ей не муж. Зачем ей от вас детей?
- Нет, я муж, а вы не мать, потому что творите ей зло, одно зло!
Тут был снова приступ рыдания, крик сквозь слезы:
- Не смейте так говорить! Я люблю свою дочь больше жизни! - И, аккуратно высморкавшись и вытерев губы: - Вы не муж, вы жалкий человек, и моя дочь с вами несчастна.
Он сбежал вниз, схватил пальто, шапку, сунул ноги в валенки и выскочил в сад. Кружил по снегу в потемках. Было гадкое чувство: страх перед собой, перед минутой ненависти, почти сумасшествия. Что произошло? Ведь только что думал о старухе спокойно. Он сходит с ума, превращается в злобное существо. Надо что-то делать. Попросить извинения, что ли? Не то: надо что-то делать с _собой_. В третьем часу, одеревенев от мороза, вернулся в дом, свалился на кровать. Утром приехала Ляля, румяная с холода, с каким-то жадным нетерпением страстно целовала Реброва, жалела мать:
- Боже мой, вы не спали! Бедные мои! Тетя Томочка, и ты не спала? Какая я негодница, как я вас мучила...
Теща слезливо:
- Ляля, зачем ты себя изнуряешь концертами?
- Я была вовсе не на концерте, глупейшим образом попала в один дом, Смолянов обещал заехать, сломалась машина, я шла пешком к Машке в два часа ночи, словом - кошмар...
- Ах, Лялечка!
Теща вздыхала, но было заметно, что она сразу успокоилась, услышав про Смолянова и про какой-то 'один дом'. Ребров чуял, о чем она мечтала.
Его сосала новая тревога - где она все-таки была? Не приставал ли кто? Опять возник Смолянов. И несмотря на тревогу, был счастлив оттого, что она так истинно, горячо страдала из-за его страданий, целовала страстно, не постеснявшись матери, тетки. Ляля же, уловив, что между матерью и мужем натянутость - она улавливала это тут же, - спросила у Ребров а, все ли в порядке. Они поднялись к себе в мансарду. Ребров сказал, что все нормально.
- Гриша, я тебя _очень_ прошу! - зашептала Ляля внушительно. - Будь с мамой поласковей. Она же с ума сходит из-за папы...
- Ладно, - сказал Ребров.
Ляля сбросила платье, туфли, надела халат и легла. Морозный румянец спал, она лежала, закрыв глаза, побледневшая, с пятнами усталости на щеках.
- А где все-таки ты была? До Маши?
- Ой, Гриша, совершенно не интересно. В одном доме, там праздновали день рождения какого-то старика... Потом расскажу. Я хочу поспать.
- Тебе делали гнусные предложения?
- Конечно... Со всех сторон... - Она повернулась на бок, лицом к стене. - Разбуди меня через час, в половине двенадцатого придет машина. И накрой одеялом. Спасибо, Гришенька.
Ребров вышел. В коридоре столкнулся с тещей и совершенно неожиданно для себя сказал:
- Я вчера кричал что-то глупое, не обращайте внимания, Ирина Игнатьевна...
- Да, да, понимаю, мы оба нервничали. Виновата эта негодяйка. Гриша, сходите за молоком. Пожалуйста! - Умильная, просительная улыбка как ни в чем не бывало. - Она кашляет, я хочу дать горяченького...
Ребров легко побежал в магазин, принес две бутылки и поднялся наверх, в свой 'кабинет'.
Рядом с мансардой была совсем маленькая комнатка, щель с косым потолком, с одной стороны стенка комнаты, с другой - скат крыши. Здесь, в 'кабинете', помещались письменный стол и стул, больше ничего, но было окошко и можно работать. Ребров стал раскладывать свои папки, толстые тетради. Придвинул к себе одну с надписью на обложке 'Наброски для п. о н.', что значило 'Наброски для пьесы о народовольцах'. Этим он занимался несколько последних недель, пожалуй, почти месяц, с тех пор, как увлекся Николаем Васильевичем Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении. О Клеточникове впервые узнал четыре года назад, когда в издательстве Академии наук вышло новое издание воспоминаний Морозова, шлиссельбуржца, потом читал о нем в других книгах, в 'Былом', у Фигнер. Но идея пьесы возникла недавно и, как обычно, вдруг. Пылко начал работать. Так же пылко, как начинал когда-то повесть о декабристах, потом о восстании ссыльных поляков в Сибири, потом об Иване Прыжове, о поэте Михайлове. Все это, незаконченное, сумбурное, грудами черновиков лежало в бесчисленных папках, ожидая своего часа. Внезапно наступал такой день, когда прорезывался пока еще робкий, холодноватый, но обещавший великое оледенение вопрос: зачем? Дальше все происходило быстро. Мотор переставал стучать, надвигалась скука, и, кроме того, следовало срочно зарабатывать деньги на жизнь.
Он вынул тоненькую пачку бумаги - на первом листе рядом с несколькими чернильными абзацами были нарисованы лица с бакенбардами, шпаги, лошади. Ребров любил рисовать лошадей. Собственно, это была не любовь к лошадям и вовсе никакое не рисование, а рисовальная неврастения - косматые уродцы рождались сами, механически, стоило о чем-то задуматься.
Большое количество уродливых лошадок на исчерканном листе было дурным знаком - оледенение близилось. Ах, он знал в чем дело! Сам виноват. Третьего дня разговаривал с одним знакомым, работником журнала, тот выслушал про Клеточникова и сказал: нет, вряд ли кого-то заинтересует. Ребров и сам догадывался. Но не надо было спрашивать. Бедный Николай Васильевич Клеточников, столоначальник департамента полиции, тихо скончавшийся от голодовки в Алексеевском равелине после тихой, героической и краткой жизни, на что мог рассчитывать через семьдесят лет? Он был болен неизлечимо, обречен. Обречен на забвение. Все это не имеет ровно никаких перспектив, дураку ясно. Надо было на что-то решаться. Куда-то, может быть, уехать. В другой город, черт знает куда. Но ведь Ляля никуда теперь не поедет, ее дела превосходны.
Ребровская рука с привычной, ловкой безнадежностью - и одновременно с какой-то жуткой быстротой - лепила лошадок, одну за другой, одну за другой...
Два года назад Реброву предложили Барнаул, место в газете, и Ляля списалась с барнаульским театром, совсем уж было собрались, но в последний момент теща нечеловеческими усилиями - слезами, демагогией - все-таки поломала. Но не в теще дело. Та страшилась одного: как бы Ребров и Ляля не соединились прочно, навсегда. А Барнаул значил - навсегда. Для Реброва тут была громадная жертва, утрата многого - третьего