излечить их надеялся по-своему. Все разговоры за обедом вертелись вокруг гласности, земства. А после занятий - в рощу, к реке или к тайному месту, в карьер, где ломали камень лабрадор. Там было темно, жутковато. Тасе вскоре наскучило. Они ходили вдвоем. Среди каменных стен Ольгин голос звучал сказочно низко, она пела украинские, из опер, и удивительно хорошо один романс: 'Не уходи, побудь со мною!'. Глаза северянок, блеклые, не видны ночью, но украинские, черные - светятся. И в них было сострадание, постоянное, с первого дня. А за что было его жалеть? Он здоров, могуч, верил в себя, ничего не боялся: на набережной поколотил однажды сразу троих моряков, пьяных греков. Но вот тогда - в первый год их жизни - она его непрерывно жалела. У нее это слилось: жалость, гордость им - тоже непонятная и какая-то совершенно слепая, безответная преданность. Сразу была готова бросить дом, отца, все самое дорогое, фортепьяно, ноты, сестру, и - куда угодно, за ним. Тесть, умный хохол Яхненко, сказал однажды не то смеясь, не то со скрытой родительской горечью: 'Ну и любишь ты своего карбонара!' Это и было и есть самое тяжкое - потому что истинное.
Мать, которая не слишком-то Ольгу привечала, признавала ее худой хозяйкой, называла барыней, косоручкой, все же отдавала должное: 'У нее без тебя жизни нет'. И когда перед вторым арестом все как-то напряглось, он стремился в Одессу, Ольга протестовала, плакала, умоляла прекратить, пожалеть - мать чутьем поняла, что дело плохо, и пыталась уговаривать и мирить. Уж лучше с барыней, с косоручкой, чем с теми озорниками, страшными, от которых ее сыну одни напасти и беды.
Озорников мать в глаза не видела, если не считать Михаила Тригони, который залетел однажды в Николаевку, когда кончили Керченскую гимназию и до отъезда в Одессу были свободные дни. Но Миша тогда еще настоящим озорником не был. А вот отец прибыл как-то в Одессу по делам имения, где служил управляющим, и застал в доме сына шумное сборище. Недавно прошли внезапные аресты: Феликса Волховского, Жебуневых, Глушкова, Петра Макаревича. Никто еще толком ничего не знал. Просочился слух, что выдает Трудницкий. Вот это и обсуждалось, с возмущением, изумлением, стараньями догадаться и что- то себе объяснить. И у Андрея уже начались неприятности: в сентябре был обыск, допрос, выясняли - по доносу этой твари Солянниковой, соседки Петра Макаревича, - бывал ли он на собраниях у Петра. Удалось отделаться, убедить, что не бывал, ошибка, он благонамереннейший молодой человек, зять гласного думы и члена городской управы. Конечно, имя Яхненко кое-что значило, Андрея отпустили в тот же день, но тревога не исчезала, наоборот - росла. В любую минуту все могло повториться гораздо более грозно. Ведь собрания на квартире у Петра, действительно, были, и он, Андрей, там витийствовал, просвещал рабочий люд, почитывал разные книжонки и брошюрки, за которые по головке не гладят, а дают, не глядя, ссылку, а то и крепость. Было, было! И с тем же Петром и Соломоном Чудновским книжки эти добывали из-за границы, через контрабандистов, и сплавляли дальше, на север - тоже было.
Ольга требовала тотчас покинуть Одессу, уехать в Городище, отец - не понимавший половины того, о чем толкуют, но чуявший главное, опасность сыну звал с собой, пароходом в Феодосию, отсидеться дома.
Они не понимали! Ладно отец, человек далекий, но - Ольга! Она-то должна сообразить, что уехать из Одессы ему, оставшемуся на воле, было невозможно. Все нити, еще не оборвавшиеся, держались на нем. Он передавал, предупреждал, сообщал в другие города, писал шифром Ане Макаревич, жене Петра - она спаслась от ареста случайно, перед августом уехав из Одессы в Киев. И вот примчалась, взволнованная, и вместе с Машей Антоновой, женой другого арестанта. Волховского, сразу же - к Андрею, на Гулевую. Узнали, что Волховского перевезли в Москву, в Бутырки, и от Кравчинского уже пришла весть, что будут пытаться освободить. Ну и Маша, конечно, не могла усидеть в Одессе ни минуты.
Был в тот вечер Виктор Малинка, только что исключенный из университета за невзнос платы, были еще кто-то, двое или трое, жены арестованных. Разгром в ту осень был жесточайший, живых людей в Одессе не осталось (и все по вине этого подлеца или сумасшедшего Егора Трудницкого! Как в дырку из мешка вдруг просыпалась вся картошка.). Потом уж Андрею рассказали, что в Петербурге великие революционные умы, узнав об одесских делах, приняли своим синедрионом решение: признать одесский кружок несуществующим.
В эту кутерьму и смуту, в разговоры о Трудницком, о том, как быть и куда податься, попал отец. Тут, конечно, были и вино, и карты, Ольга садилась к фортепьяно и пела без воодушевления - сосед, чиновник, обязан был полагать, что у господина Андрея Ивановича и его супруги Ольги Семеновны гости, веселье. Отец смотрел на все это с некоторой оторопью. Поражало его, что, когда одна молодая дама плакала и вытирала слезы, другая в это же время что-то рассказывала, смеясь, а его невестка Ольга сидела за фортепьяно и пела. Особенно удивительной показалась ему Аня Макаревич, франтиха, во всем парижском. Такой высокой белолицей красотки с длинными косами, властным, уверенным разговором - она перебивала мужчин, жестами приказывала замолчать, бедный Иван Желябов в жизни не видел и не предполагал, что эдакие царицы бала могут быть в друзьях у его сына. Аня рассказывала о швейцарском житье-бытье, два года назад, в Цюрихе, куда Трудницкий увязался со всеми - кажется, был в кого-то несчастно влюблен, но тщательно таил, в кого. 'А может быть, Анечка, в тебя? - спрашивала Ольга. - Ведь в тебя все влюбляются'.
Ольга цепляла ее весь вечер. Она ее не любила. Что-то неукротимое, женское, и как всегда у женщин: не просто нелюбовь, а скрытая ненависть. Когда бывали ссоры с Андреем - а они начались как раз той осенью, из-за его отказа уехать, - Ольга называла Аню 'твоя Розенштейн'. Ей казалось, что между Андреем и Аней что-то непременно было, не могло не быть: ведь они знакомы с гимназических времен, а в Олином представлении ни одна женщина не в силах устоять перед Андреем, и он, в общем-то равнодушный ко всем, готов пойти навстречу любой. В тот вечер она говорила Ане всякие колкости, даже грубости, но Аня, умница, ее просто не слышала. На одном сошлись: Аня тоже считала, что Андрею нужно исчезнуть. Но это было невозможно. Ведь еще ничего не сделано. Не от чего бежать! У других было хоть что-то. Хоть чем-то могли гордиться. Кружки на рабочих окраинах? Перевозка книг? Все лишь в зачатке, в намеках, и вдруг бежать. Начинать с такой похвальной осмотрительности.
Заплакал Андрюшка, он чем-то тогда болел. Ольга пошла к нему со словами: 'Забыли, забыли про нас! Как всегда...' Это 'как всегда' было произнесено с нажимом. И Аня сказала тихо: 'Я понимаю твою Ольгу, она слишком женщина. Она женщина par excellence 1, [1 по преимуществу (франц.).] в отличие от всех нас. И она будет драться за тебя, зубами вцепится, не отдаст, и - права'. Ему это не понравилось. Что значит права? 'Права, как женщина. Потому что ты - такой, как ты, понимаешь? - довольно редкое сочетание молекул. Таких без борьбы не уступают'. Он сказал, что не понимает, зачем за него надо драться, будто он гроб господен... Подумал: вот Маша, тоже женщина par excellence, влюблена в Феликса безумно, сейчас кинется в Москву в надежде взорвать тюрьму вместе с московским Кремлем, а ведь у них тоже ребенок, Сонечка трех лет, куда ее денут - непонятно, и сама больная, слабая, суставной ревматизм или что-то другое, тяжелое. (Бедная Маша, ее уж нет! В прошлом году умерла где-то в Европе, куда сбежала с горя, так и не освободив своего Феликса. Но попытку, отчаянную и чисто женскую по безумию и непрактичности, она все-таки сделала: наняла лихача, помочь брался Всеволод Лопатин, брат Германа, условились с Феликсом, его везли на допрос, он бросил в глаза жандарму пригоршню табаку, выпрыгнул из саней, схватили, борьба, лихач унесся пустой, и все кончилось конфузом и несчастьем.) Тогда, в октябре, он еще не мог знать всего этого, но по Машиному окаменело-слезному лицу видел, что так и будет. Знал, что она пойдет на все, до конца, когда другие станут колебаться.
И он подумал: а Ольга? Способна ли на такое, беззаветное, когда дело пойдет о животе и смерти? Маша старше, у нее опыт, привлекалась еще по нечаевскому делу, но ведь в этой последней решимости, в жертве всем - собою, Сонечкой - не опыт и не теория, а любовь. То самое, о чем говорила Аня. Вдруг он спросил, как бы шутя: 'Оля, ты меня станешь вызволять, когда меня, такого-сякого...' - и пальцами изобразил решетку. Ольга, засмеявшись, покачала головой: 'Ну, нет уж! Пусть тебя товарищи вызволяют. Это их дело'. Малинка куражился: 'А что? Вызволим! Пустяки!' Аня же произнесла очень веско: 'Я с тобой совершенно согласна, Ольга. Но вот Маша как раз и есть товарищ Феликса'.
Потом, когда все ушли, это замечание поминалось долго, и Аня называлась не иначе как 'эта ехидная Розенштейн'. Отца очень интересовало, кто такая Аня, и Андрей шепотом объяснил: 'Это наша атаманша. Приказывает, кого казнить, кого миловать'. Про Малинку отец тоже спросил, Андрей ответил: 'А это главный наш палач'. Отец обиделся. Вот после этого вечера, наслушавшись всяких страстей, дурачеств и шуток, встревожившись, но толком ничего не уяснив, отец рассказал матери, что сын озорует, связался с дурной компанией, все больше бабы, разбойницы, голову ему закрутили.