Тихонов оберегал с одного бока, со стороны Лозовой, Ваничка - со стороны Александровска. Сверлить насыпь буром и закладывать мины он обязан сам. Его дело! Одно худо - ночью плохо видел. И вообще-то зрение за последние годы ухудшилось, а в потемках совсем никуда. Несколько ночей прошло, пока научились - и он, и Яшка с Ваничкой, у тех глаза хорошие, - находить свой овраг, а то плутали. Одну ночь всю проплутали, так и не нашли, вернулись домой, к Бовенкам. Баска привычно ужасалась: 'Мать моя! Страхи!' Возвращались в земле, в грязи, во всем мокром. Печь топилась круглые сутки, чтоб платье сушить. Ночи две, а то и три ушли на укладку провода: от проселочной дороги, ведущей из Александровска в деревню Софиевку, параллельной рельсовому пути и саженях в полутораста от него, нужно было тащить к оврагу, нырять вниз, по дну, карабкаться склоном наверх, к насыпи. Как будто нехитро, да ведь кромешная тьма, и немыслимо не только фонарем посветить или спичкой фукнуть, но сделать самомалейший шумок, скрип. Сторожа ходят беспрестанно. Шут их знает, отчего такая подозрительность? То ли что-то прочуяли, то ли обыкновенный перепуг, неутихающий после соловьевского дела. А может, чья-то выдача, туманная, издалека? Потому что если б прямое указание, весь бы Александровск затопило синими мундирами и шпиками переодетыми, но ничего не заметно. Все тихо, только вдоль дороги шныряют. Еще вот какой перепуг: дожди. Вода, заливавшая овраг, несла всякий сор, ветки, комья земли, все это забивало трубу, проложенную в насыпи для стока, получалась пробка, в овраге образовывалось озерко, вода поднималась, пропитывала насыпь и разжижала грунт. Возникала опасность катастрофы, насыпь могла попросту расползтись, как было недавно где-то, газеты писали: рельсы разошлись, вагоны попадали под откос, их засосало грязью, люди погибли. Боясь такой истории, начальство посылало рабочих с фонарями осматривать насыпь и трубу. По четыре, по пять раз в ночь обходчики появлялись вблизи оврага, проходили, мелькая фонарями, переговариваясь, - дождь хлестал, сквозь шум было плохо слышно, да, верно, никаких особых разговоров, а просто ругань, проклятья ноябрю, дождям, начальникам - а трое лежали на дне оврага, в сырой черноте, замерев, не дыша. И тела их, как насыпь, пропитывались водой, становились жидкими, готовы были расползтись.

И вот - ждать минуты... Промежуток между проходами сторожей был часа два, но кроме сторожей вдоль полотна ходила вооруженная охрана, переодетые жандармы. Этих не интересовали коварства природы, неисправности техники, их занимало одно: злоумышляющее человечество. Ночью узнать сих господ, отличить их от дорожной челяди было трудно - тоже с фонарями, с руганью, - но днем они дважды попадались на глаза, и по бритым рожам, долгополым плащам сразу было видать, что за публика. Говорят, ведомство Дрентельна разбросало их по всему пути от Симферополя до Москвы. Сторожа, жандармы, какие-то случайные путники, бредущие бог весть куда по шпалам, да проезжающие поезда - все было помехой, заставляло ждать, ждать, ждать. Лежали, ждали. Теперь оставалось: заложить цилиндры в пробуренные в насыпи дыры. Телега стояла на проселке, далековато, а подъехать ближе никак нельзя, нет дороги. Пронесли снаряды в овраг и ждали. Вчерашнюю ночь всю прождали впустую, не удалось, то одно, то другое, как назло. Отчаянье брало, силы падали. Неужели же из-за какой-то ерунды, случайного пьяного дурака? Вдруг налетала дикая, секундная бесшабашность, помутненье мозгов: 'А, была не была!' Тянуло рискнуть, поползти. Терпенье обламывалось, конец, невозможность, но - лежали, не шевелясь, ждали. Снова ждали, ждали, медленно превращаясь во что-то сырое, бесчувственное, нечеловеческое. И так, не дождавшись, перед рассветом потащили снаряды назад к телеге и поехали домой.

Еще одна ночь: снова на телеге дотрюхали до оврага, потащили цилиндры, тяжеленные, пуда два, держали их бережно на руках, как детей, чтобы не рвануло ненароком - в темную глубь оврага. Ваничка пополз вправо, Яшка - влево. Лежали, ждали. Ждали и ждали. Больше нечего: ждать.

И в этом ожидании, беспроглядном, изнуряющем, как тяжелый дурман, возникали мысли. Возникала, например, такая мысль: вся жизнь есть ожидание смерти. Но мы не замечаем. Ожидание глубоко внутри, в недрах нашего существа, когда же оно поднимается из глубин, и заполняет, и охватывает - смертельное ожидание,- тогда это уже почти наступившая смерть. Ожидание смерти есть смерть. Последнее, что видел: в черной жидкой грязи склон оврага. В секунды густейшего дурмана, полной омертвелости сознания представлялось, что он уже там, за земной гранью, и на все это - на грязь, дождь, холодный ветер, даже на дрожание собственных стынущих рук и колотье зубовное - гляделось откуда-то оттуда, из тех пределов. Потом были другие секунды, когда он как бы опоминался и думал завистливо и с тоской: почему же я не умер? Ведь так бы просто умереть в ту, давешнюю секунду, когда возникло полное ощущение смерти. И было бы тихо, легко. Но - невозможно, потому что нельзя. Ничего не сделано для смерти. Нужно ждать, ждать.

На исходе ночи минута пришла, Ваничка сполз по склону, схватили вдвоем, потащили. Было сделано быстро. Ваничка так ловко помогал, перехватывал. Но со второй миной - ее место пробурили саженях в тридцати от первой - едва не случилось несчастья. Вдруг показался сторож, почему-то шел в одиночестве, без фонаря, поэтому заметили поздно - Яшка заметил,- пришлось выволочить наполовину засунутую мину из дыры, спуститься под насыпь. И там лежали, вжавшись в землю, боясь дышать. Спасло то, что ветер внезапно усилился и вместо дождя повалил мокрый снег. Эта ночь оказалась удачной: заложили оба снаряда, и Ваничка соединил их проводом. Теперь последнее: от второй мины протянуть провод по дну оврага к дороге.. Но это уж легче, куда легче! Главное позади. Нужен был день отдыха.

Баска мыла, стирала, сушила, гладила, мужики таскали воду, кололи дрова, но все равно - отдых. Напряженье спало. Можно было почитать Гоголя, или 'Кожевенное производство', или же газетку: перечитывали передовую с эпиграфом 'Delenda est Carthago!' 1. [1 Карфаген должен быть разрушен! (лат.)] Писал Тигрыч. Лучше его никто не напишет. Еще занимала мысль, что рядом Хортица, старинный запорожский лагерь, - было б время, съездить туда, поклониться развалинам казацкой вольницы. Ни Ваничка с Яшкой, ни Баска ничего толком о сечевиках, об их великой праведной жизни, их славе и разорении не знали, и он рассказывал, благо недавно, весною в Одессе, читал с наслаждением Антоновича и Костомарова. Вольность всегда была высшей и благодатнейшей ценностью на этой земле. Никаких цепей не желало терпеть казачество: ни государственных, ни божеских, ни атаманских, ни семейных. 'Ты, Баска, напрасно мечтаешь. В Сечь тебе бы не попасть, туда женщин не допускали. А если какая пробиралась: смерть ей!' И как же вышло, что на самой вольнолюбивой земле утвердилось самое гнусное самодержавие, которому по жестокости нету равного в мире, а из казаков - первых бунтарей и рыцарей свободы - образовались самые верные защитники этого деспотизма? Не сразу, не сразу, надо думать. Века протекли, дело творилось медленно, но вот нынче - так, упрочилось, кованой тяжестью припечатало к земле прошлое, будущее, стремленья, надежды. И уж не казакам теперь, не Разину с Пугачом отслонить и сдвинуть. Один выход: взорвать...

Вечером пришел со штофом водки приятель, биржевой извозчик Николай Афанасьевич Сагайдачный. Ваничка с Яшкой быстро исчезли, они жили в другом доме. Вовсе отказаться от угощения было нельзя, но и пить немыслимо: ночью работать. Руки станут дрожать, внимание ослабнет. Что делать? Для отвода глаз выпил две рюмки, Баска помогала тихонько (Николай Афанасьевич был уже захмелевши, не замечал), пели песни, хозяин дома, Бовенко, оказался тут же, 'пришей-пристебай', у даровой водочки, и получилась полная кутерьма до полуночи. Да тут еще Николай Афанасьевич стал проситься на ночь, не то что проситься, а попросту, по-казацки, повалился на пол: 'А ну ее, бисову жинку...' Поругался дома и не желал возвращаться в хату. Это уж была громаднейшая опасность. Ночь терять невозможно, каждую минуту мог нагрянуть из Симферополя Пресняков и объявить: завтра! А еще провод тянуть от второй мины через овраг.

Честно говоря, не верилось, что может быть 'завтра', дней пять в запасе еще как будто оставалось. Стал Бовенко трясти:

- Ради Христа, забери ты его отсюда! У меня баба молодая, ей при чужом мужике стеснительно...

- А баба у тебя ладная, - Бовенко кивал понимающе. - Замучила?

- Ну!

- Эге, видать же: как огарок стаял, одна борода торчит...

Кое-как Сагайдачного спровадили на другую половину, там он захрапел, но Бовенко, странный малый, с каким-то особым, дурным интересом к тайной стороне жизни, не уходил, нес околесную, хохотал, подмигивал, выспрашивал. А приходилось делать все честь по чести: стелиться вместе, на одной лежанке. А то обнять и шлепнуть, и на колено посадить при пьяном госте. Бовенко, ирод, смеялся:

- Ах ты, молодая, ты ж его и заездила! Без тебя приехал, такой бугай здоровущий, а нынче, гляди - мослы да кожа, один статуй остался! - Рыготал, довольный. - Ну и зла ты, мать!

- А с вами, дураками, так и надо: все соки из вас тянуть, чтобы глупостев не было...

Вы читаете Нетерпение
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату