и теперь Андрею были понятны напряженно-вытянутая фигура Мышкина, его особая бледность и то, с каким вниманием он слушал Желиховского и следил за всем, что происходило в зале. Казалось, он ждал минуты, чтобы вступить в дело. Андрей не мог оторвать от него глаз. Этот человек, всего на три года старше, а сколько успел! Сын военного писаря, он сделал блестящую карьеру, служил топографом при Генеральном штабе и был известен военному министру как отличный топограф и стенограф. Кто-то говорил, что он стенографировал нечаевский процесс. И вот все похерил, военную службу бросил, устроил в Москве типографию, где успел нашлепать порядочно нужных книг (Андрею кое-что попадалось), дело было налажено, брошюровали в Саратове, вскоре, разумеется, провал, бегство за границу, и новая идея: освободить Чернышевского! Приехал в Вилюйск под видом жандармского поручика, в мундире, попался, бежал, отстреливался, был схвачен, закован в кандалы. Такие люди, как Мышкин, не просто вызывали уважение, они заражали какой-то свирепой жаждой жизни, борьбы. У Андрея даже кулаки сжимались, когда смотрел в белое, нервное лицо Мышкина.
'И я бы так же! И я бы не стал молчать! Если уж все равно'. О своей судьбе думал без волненья. У него и подобия таких угроз, как у Мышкина, не было: ведь ничего нового у них не набралось, все тот же донос Солянниковой насчет посещения квартиры Макаревичей, письмо Ане через Рафаила Казбека.
В первый же день встретился с Петром Макаревичем, которого привели из крепости, и они сидели вчетвером вместе: Андрей, Петр, Феликс и бледный, совсем хворый, с рукой на перевязи Андрей Франжоли. Феликс и в Одессе четыре года назад выглядел болезненно и старообразно, всегда был полуседой, сутулый, но ведь Франжоли был красавчик. Петр необыкновенно похудел, как-то изжелта потемнел лицом, был мрачен, желчен и все шептал Андрею: 'Дело мое дрянь... Я чувствую, будет каторга...' Андрей угадывал что-то больное, скрытое, какую-то неясную зависть к себе - только со стороны Петра, одного Петра! - ибо ему каторга вряд ли грозила, но не обижался, не удивлялся. Все одинаково молоды, у всех разрублена жизнь. То была даже не зависть, а печаль по этой жизни, просто печаль. Петр почему-то ничего не спрашивал про Одессу - впрочем, ему многое мог рассказать Костюрин - и только на второй, кажется, день вдруг сказал: 'Я получил известие, что Аня в Париже'.
И прошел еще час или полтора - на трибуне длилось чтение акта, гудел какой-то лысый сенатор, - и Петр, наклонившись к уху Андрея, сказал тихо: 'Ты знаешь, я очень долго думал: хорошо или плохо то, что Аня меня не любила? Не возражай, не надо. Я догадывался и раньше, но за три года все стало ясно. Ведь почти никаких вестей, не рвалась сюда, ничем не рисковала, чтобы хоть как-то... Я уж не говорю - как Маша, которая сделала несчастную попытку...' Андрею хотелось сказать: 'Аня рисковала не здесь, а там. И рисковала отчаянно', но промолчал. Он понял, что - невозможно. Ему доверялось самое горькое, что наболело за годы, и, может быть, так откровенно лишь потому, что Петр чувствовал - и у него чем-то похоже. Но у него было все-таки иное. Петр сказал: 'Я вот к чему пришел: это хорошо. Это прекрасно. Потому что, будь не так, было бы невыносимо страдать, зная о других страданиях. А так - вдвое легче. А? Ты согласен?'
Андрей посмотрел сбоку и по горестно обгорелому лицу, померкшим глазам понял, что страдания были невыносимы и - еще продолжаются. Он сказал: 'Да, согласен'. И вспомнились слова Ани, очень спокойные: 'Он не выдержит. По характеру он не революционер, а бухгалтер'. Что это значило - начнет выдавать? Сломается физически? По глазам Петра прочитал: тоска смертная. Он не был возбужден, как все вокруг, не принимал участия в спорах, шушуканье, выработке общей линии, сидел неподвижно, в то время как другие непрерывно менялись местами, кого-то искали, передавали записки. Некоторые умудрялись кидать записки даже за барьер, на 'голгофу'. Петр ожил немного и с напряженной гримасой стал слушать, когда сенатор читал одесскую часть. 'А в июне 1873 года Макаревич поселился вместе с Франжоли у сапожного мастера Свечинского...' Дальше описывалось - с мерзкой полицейской дотошностью, - как раскрылась вся история с перевозкой книг.
'Староконстантиновский еврей Мовша Шмулевич Сима, - читал сенатор, выговаривая несколько брезгливо, но отчетливо трудные еврейские имена, содействуя проскуровскому исправнику в деле розыскания лиц, занимающихся ввозом в Россию через австрийскую границу запрещенных книг... вошел в сношения с Иос Эллером (он же Кантор), который и предложил... Сима, действуя по поручению исправника, согласился и условился с Эллером, чтобы книги были доставлены ему за пять верст от границы...'
Было странно слышать изложенное таким коровьим языком описание той незабываемой ночи, когда Сима заманил Соломона Чудновского в ловушку - стояла лунная, слабо морозная январская ночь, вернее начало ночи, Андрей и Петр ехали в пролетке следом за извозчиком Соломона, тот как будто все предусмотрел, выведал о Симе все возможное, предупредил подлеца, что в случае чего его пристрелят, как собаку, документы у него были в порядке, отличная фальшивая борода, и вот он несся куда-то в темноту на окраину, где Сима должен был передать книги, петлял чернейшими переулками, вдруг исчез, Андрей и Петр остановили пролетку на углу переулка и услышали крик: 'Кончено!' Соломон успел предупредить, они умчались, спаслись. А Соломон - он сидел рядом и слушал казенное изложение своих подвигов с обычной хитроватой улыбкой, - с того января семьдесят четвертого пошел гулять по тюрьмам.
Одесскую часть все одесситы слушали, разумеется, со вниманием, но Соломон непрерывно комментировал и острил. Когда шел рассказ о квартире Макаревичей, где собирались подозрительные лица, одетые мастеровыми, и где, по свидетельству доносчицы Солянниковой, во время собраний была такая тишина, что она, Солянникова, подумала - не делают ли там фальшивые ассигнации, Соломон шептал: 'Феликс, признайся, таки немножко печатали? Немножко баловались купюрами, а?' В общем, было довольно весело, и даже история предателя Трудницкого, гадкая сама по себе и еще более неприятная от того, что читалось его 'предсмертное объяснение', не могла испортить настроения: какой-то бесшабашности и нервного веселья. Сенатор читал о том, что дворянин Георгий Трудницкий окончательно разошелся с кружком, когда понял, что только резня была у всех на уме ('Рэзать, рэзать хочу!' - шептал Соломон, делая зверское лицо абрека, отчего все прыскали со смеху), и счел своим долгом рассказать о планах своих бывших единомышленников, выступить с показаниями на суде и затем лишить себя жизни. Таков был благородный план психопата. Однако, не в силах дождаться окончания дела, он лишил себя жизни весною 1876 года. Соломон пропел вполголоса: 'пам-пам-па-пам!' - начало траурного марша.
Петр оборвал раздраженно: 'Перестань паясничать! Ведь мы накануне каторги!' Потом читалось про Андрея: 'Желябов, исключенный из Новороссийского университета... знал лишь одну Анну Розенштейн (Макаревич), которую встречал несколько раз на улице... Евгения Петрова, на имя которой Желябов просил адресовать ему письма в Одессу, оказалась вдовой поручика Окуньковой, удостоверившей при следствии, что Желябов в сентябре 1874 года просил у нее позволения пользоваться ее адресом для любовной переписки...'
'Какая славная женщина! - юродствовал Соломон. - Главное, сказала ведь истинную правду!' Андрей перехватил взгляд Петра: тяжелый.
Сенатор читал: 'Владимир и Сергей Жебуневы, Франжоли, Макаревич, Кац, Голиков, Дическуло, Ланганс, Виктор Костюрин и Желябов виновными себя ни в чем не признали...' Чтение акта закончилось лишь в пятом заседании. Все были уморены, укачаны, казалось, эта пытка нудностью и гигантским количеством слов своего достигла: страсти улеглись, наступило уныние. Но прежде чем приступить к судебному следствию, первоприсутствующий Петерс объявил, что 'ввиду тесноты помещения' все обвиняемые разбиваются на семнадцать групп по губерниям, и каждая группа будет судиться отдельно. И тут был миг вулканического пробуждения. 'Нет! Никогда! Мы протестуем! - взорвались крики.- Недопустимо! Наши интересы нарушены!' Многие вскакивали на стулья, топали ногами. Особенно яростно протестовали те, что находились на 'голгофе'. Что это означало? Громадную отсрочку дела, все затягивалось на месяцы, на полгода, а выносить эту муку дальше не было сил. В зал вбежали жандармы с саблями наголо. Подсудимые повскакивали с мест, какие-то женщины из публики вскрикивали, рыдали, было похоже, что там истерики. На 'голгофе' поднялся Мышкин, и его голос, необыкновенно сильный, прорезал весь этот гам. 'Даже ваши доносчики, гремел Мышкин, - не могли дождаться суда и покончили с собой! Наши товарищи умирают! Сходят с ума! Вы трусы! Боитесь судить нас вместе! А зачем же эта комедия обвинительного акта? Вы боитесь своего вранья!' Желиховский куда-то исчез, сенаторы бессмысленно топтались вокруг стола, вдруг было объявлено: заседание закрыто. Жандармы, все еще держа над головами сверкающие сабли, теснили подсудимых к выходу. 'Отказываемся принимать участие! Не отвечать! Не придем! - раздавались голоса. - Никто не должен являться на Шемякин суд!' И только два человека, пять дней сидевшие от всех поодаль, шли в хвосте толпы с равнодушным видом: предатели Низовкин и Ларионов.