Надо было сказать им сразу, но не хватило духу -- тянули, отмалчивались. Они узнали стороной. И как отрезало: не приходили, не звонили. Черт их знает, может, они были и правы, но так тоже не делается: придите, поговорите по-хорошему, узнайте, как и почему. А когда встретились у друзей, Бубрик отвернул нос, а Инночка орала, как торговка на рынке. Ну что ж, наплевать и забыть. И только года через четыре или пять -- был день рождения Ксении Федоровны, зима, конец февраля -- вся эта история опять всколыхнулась. Мать с дедом и раньше пилили Дмитриева, но не очень злобно, потому что и вправду считали, что все завела Лена. А с Лены какой же спрос? С Леной приходилось мириться, как с дурной погодой. Но вот тогда, в день рождения матери...
Отчетливо, как сейчас: поднимаются по лестнице, остановились у двери. Наташка держит подарки, коробку конфет и книгу на английском языке Теккерея 'Ярмарка тщеславия', а Лена прислонилась плечом к двери и, закрыв глаза, шепчет как бы про себя, но, конечно, для Дмитриева: 'Ой, боже мой, боже мой, боже мой...' Вот, мол, на какие испытания иду ради тебя. И он начинает привычно закипать. Лена не любит ходить к свекрови. С каждым годом -- все больше через силу. Что поделаешь? Ну, не любит, не может, не выносит. Все ее раздражает. Как бы сладко ни кормили, как бы любезно ни разговаривали, бесполезно: все равно что отапливать улицу. Нарочно ласково Дмитриев говорит с дочкой, обняв ее: 'Как, мартышка, довольна, что пришла к бабушке?' -- 'Ага'.-- 'Любишь сюда ходить?'-- 'Люблю!' А Лена, улыбаясь, добавляет: 'Люблю, скажи, но я должна рано ложиться спать. И пусть папочка, скажи, не засиживается, чтоб не тащить его из-за стола силой. В половине, скажи, десятого встаем и едем'.
Все бы обошлось тогда, если б не эта дура Марина, двоюродная сестра. Как увидел ее красную физиономию за столом над пирогами и вафлями, сразу понял: несдобровать. Лена гораздо умнее ее, но чем-то они схожи. И всегда, как встречаются на семейных сборах, затевается между ними какая-то петуховина. То спорят в открытую, а то пикируются хитро, так что со стороны и не заметишь. Вроде ватерполистов, которые бьют друг друга ногами под водой, чего зрители не видят. Ночью Дмитриева вдруг ошеломляли: 'Почему твоя кузина весь вечер меня язвила?' -'Как язвила?' -- 'А ты не слышал?' -- 'Что именно?' -- 'Ну, хотя бы то, что она говорила насчет женщин Востока? Насчет их задов и ног?'-- 'Позволь, но ты ведь, кажется, не женщина Востока?' -- 'Ax, что с тобой говорить...'
И тогда, в феврале -- почему-то запомнилось до последнего слова,-- началось с невиннейшего, с подводных толчков. А запомнилось потому, что -- последний раз Лена в гостях у матери. С тех пор никогда. Уже лет пять ни разу. Ксения Федоровна заходит, навещает внучку, а Лена к ней -- нет. 'Как поживаешь, Марина? У тебя все по-прежнему?' -- 'Конечно! А как у тебя? Служишь все там же?' Эти фразы, сказанные с улыбкой и в рамках правил, означали на самом деле: 'Ну, как, Марина, никто на тебя по-прежнему не клюнул? Я-то уверена, что никто не клюнул и никогда не клюнет, моя дорогая старая дева'.-- 'А меня зто не волнует, потому что я живу творческой жизнью. Не то что ты. Ведь ты служишь, а я творю, живу творчеством'. Марина работала тогда редактором в издательстве. Сейчас где-то на телевидении. 'А что- нибудь хорошее вы издали за последнее время?' -- 'Кое-что издали. Это у тебя что за материал? Брала в ГУМе?' И тут были упругие удары под водой: 'О каком творчестве ты там лепечешь? Хоть одну хорошую книгу ты лично отредактировала, выпустила?' -- 'Да, конечно. Но говорить с тобой об этом нет смысла потому, что тебя это не может интepecoвaть. Тебя же интересует ширпотреб'. Были какие-то споры о стихах, о всемирном мещанстве. Эту тему Марина очень любила, не упускала случая потоптать мещанство. У, мещане! Когда она клокотала по поводу тех, кто не признает Пикассо или скульптора Эрьзю, во рту ее что-то клубилось и даже как будто сверкало.
Все ненавистное, что для Марины соединялось в слове 'мещанство', для Лены было заключено в слове 'ханжество'. И она объявила, что 'все это ханжество'. 'Ханжество?'-- 'Да, да, ханжество'.-- 'Любить Пикассо ханжество?' -- 'Разумеется, потому что те, кто говорят, что любят Пикассо, обычно его не понимают, а это и есть ханжество'.-- 'Бог мой! Держите меня! -хохотала Марина.-- Любить Пикассо ханжество! Ой-ой-ой!' Лица обеих горели, глаза пылали нешуточным блеском. Пикассо! Ван-Гог! Сублимация! Акселерация! Поль Джексон! Какой Поль Джексон? Не важно, потому что ханжество! Ханжество? Ханжество, ханжество. Нет, ты объясни тогда: что ты называешь ханжеством? Ну, все то, что делается не от сердца, а с задней мыслью, с желанием выставить себя в лучшем виде. 'А-а! Значит, ты занимаешься ханжеством, когда приходишь к тете Ксене на день рождения и приносишь ей конфеты?'
Лена, поглядев на Дмитриева с улыбкой, в которой было почти торжество (я предсказывала, но ты настоял, так что получай, кушай!), сказала, что у нее с Ксенией Федоровной отношения действительно не самые лучшие, но она пришла ее поздравить не из ханжества, а потому, что просил Витя. Что-то вроде того. Дальше провал. Гости прощались. Мать спотыкалась. Тетя Женя заговорила о Левке Бубрике, зачем -- неизвестно. Она всегда хочет сделать как лучше, а получается наоборот. Мать сказала: возмутительная история, и она долго не верила, что Витя мог так поступить. 'Ах, вы считаете, что во всем виновата я? А ваш Виктор был ни при чем?'-- 'Виктора я не оправдываю'.-'Но все-таки-- я?!' -- Щеки Лены покрывались бурным румянцем, а в лице Ксении Федоровны проступали гранитные черты.
'Да, конечно, я способна на все. Ваш Виктор хороший мальчик, я его совратила'. Тетя Женя сказала, тряся благожелательной сивой головкой: 'Милая Лена, вы же сами так объясняли Левочке, я очень хорошо помню'.-- 'Мало ли что я объясняла! Я заботилась о своем муже. И вы не имеете, не имеете...' -- 'Перестань кричать!' -- 'А ты предатель! Не хочу с тобой разговаривать'. Схватив Наташку, рванулась из-за стола. 'Почему ты всегда молчишь, когда меня оскорбляют?' И -- на лестницу, на мороз, навсегда.
Он бежал вниз, поскальзывался на обледенелых лужах. Лена и Наташка глупо прыгали от него в троллейбус, дверь замыкалась, и он не знал, куда дальше, что же будет. Не мог никуда. Когда дом разрушался, он не мог никуда, ни к кому. Нет, еще однажды после того февраля она пришла к матери -- не было выхода, Иван Васильевич лежал с инсультом, теща дни и ночи проводила с ним, а у Дмитриева и Лены горели путевки на Золотые пески -- не с кем было оставить Наташку. В Болгарии вечерами гуляли в свитерах и очень сильно любили друг друга. Днем номер накалялся, хотя опускали штору, вода в душе была теплая. И никогда так сильно не любили друг друга.
Дмитриев стоял перед домом и смотрел на единственное освещенное окно -- кухни. Второй этаж и левая сторона дома были темны. В это время года здесь никто не жил. В кухне что-то делала Лора. Дмитриев видел ее опущенную к столу голову, черные с сединой волосы, блестевшие под электрической лампочкой, загорелый лоб -- ежегодные пять месяцев в Средней Азии сделали ее почти узбечкой. Из темноты сада он рассматривал Лору точно на светящемся экране, как чужую женщину -- видел ее немолодость, болезни, заработанные годами жизни в палатках, видел грубую тоску ее сердца, охваченного сейчас одной заботой.
Что она там делает? Гладит, что ли? Он почувствовал, что ничего не сможет ей сказать. Во всяком случае сегодня, сейчас. К черту все это! Никому это не нужно, никого не спасет, только принесет страдания и новую боль.
Потому что нет дороже родной души. Когда он поднимался по ступенькам крыльца, сердце его колотилось. Лора резала ножницами на кухонном столе газету на длинные полосы. Вошел Феликс с миской, где был разведенный клейстер. Дмитриев стал им помогать. Сначала заклеили окно на кухне, потом перешли в среднюю комнату. Мать с шести часов заснула, но скоро, наверное, проснется. Примерно около половины пятого ей сделалось плохо, начались боли. Лора очень перепугалась и хотела вызывать неотложку, но мать сказала, что бесполезно, надо звать Исидора Марковича или врача из больницы. Приняла папаверин, боли прошли. В чем дело? Мать очень подавлена. Такое внезапное ухудшение. После больницы это впервые. Она говорит, что все совершенно как в мае: боли такой же силы и в том же месте. Разговаривали вполголоса. -- Я тебе звонил в четвертом часу! -- Да, и все было хорошо. А через час... Феликс, мурлыча что-то, запихивал кухонным ножом старый нейлоновый чулок в щель между створками рам, Лора намазывала газетные полосы клейстером, а Дмитриев клеил. Потом сели пить чай. Все время прислушивались к комнате матери. Глаза у Лоры были жалкие, она отвечала невпопад, а когда Феликс зачем-то вышел из комнаты, быстро прошептала:
-- Я тебя прошу: сейчас он начнет о Куня-Ургенче, скажи, что ты решительно против... Что не можешь... Феликс вернулся с черным пакетом, в котором были фотографии. Все еще мурлыча, стал показывать. Это были цветные фотографии куня-ургенчских раскопок: черепки, верблюды, бородатые люди. Лора в брюках, в ватнике, Феликс на корточках с какими-то стариками, тоже на корточках. Феликс сказал, что в конце ноября нужно ехать. Самое позднее -- начало декабря. К пятнадцатому быть там как штык. Лора сказала, что он будет, будет, пусть не волнуется. Она его отпустит. Конечно, ехать необходимо, восемнадцать