подобное, предполагал я, может случиться, но зачем приходить и предупреждать? Я сказал, что подлянку делают без предупреждения. Он что-то бормотал об осознанной необходимости. А я бормотал, что теперь будет неинтересно идти на собрание. Мы оба бормотали бессмысленное. Вдруг я закричал: 'Зачем ты сюда пришел?' Он сказал, что пришел не по своей воле. Так велела сделать Надя. Она потребовала - или не будешь выступать вовсе, или пойдешь к нему и честно предупредишь. 'Ты же знаешь, какая она. Прямо устроила мне истерику'. Я про Надю забыл. Надя была девушкой, которая нравилась раньше нам обоим. Она пережила ленинградскую блокаду, была бледная, хрупкая, анемичная, с белопшеничными косами, задумчивым взглядом, тихой речью, писала стихи и мне, любителю Блока, сама представлялась блоковской незнакомкой. Все ее родные погибли в блокаду. Надя жила в общежитии. Было время, когда я страстно о ней мечтал. Летом сорок седьмого, когда мы перешли на третий курс, мы втроем - Надя, я и Н. - поехали на практику в Армению писать очерки о Севанской ГЭС. Это была командировка по линии комсомола. Мы поехали в июле. Сначала все было весело, остро, зазывно, окутано дурманом неизвестности и любви: девушка была рядом, и за нее следовало бороться. Мы дурачились, пели песни, ночами не спали, бесконечно читали стихи. Добирались до Еревана с четырьмя пересадками. В Сочи впервые в жизни искупались в море. Я помню, как мы с Н. отплыли далеко, Надя осталась у берега, и Н. спросил: 'Будем бросать жребий на Надю?' Меня это ошеломило, я чуть не захлебнулся соленой водой и выпалил: 'Нет!' Он сказал: 'Ну смотри. Тогда пеняй на себя'. Эта угроза показалась мне нелепой. Я потому и выпалил 'нет', что в глубине души считал, что если выбирать между нами, Надя выберет меня. Я тоже писал стихи. А Н. сочинял очерки для Совинформбюро. Наше путешествие становилось все утомительней. От Сочи до Самтредиа ехали местным поездом в духоте, в давке, вокруг кричали на чужом языке, какие-то люди посягали на Надю, мы с Н. ее защищали, и дело едва не дошло до драки. От тесноты и жары все разделись до маек. Мы посадили Надю в угол и загородили ее спинами. Самтредиа показался нам землей обетованной - тут было тихо, спокойно, продавали груши и кукурузные лепешки. Но потом мы Самтредиа возненавидели: мы не могли оттуда уехать. Как только открывалась билетная касса, к ней устремлялась кричащая толпа, и пока мы, помогая себе локтями, добирались до цели, кассирша говорила: '_Билэтов нэт!_', и окошко захлопывалось. Мы пошли к дежурному коменданту. Он нас унижал. Н. ввязался с ним в распрю и угрожал написать про него в газету, размахивая нашими командировочными мандатами, солидными на вид, но ничтожными по сути, подписанными завучем института. 'Ваши бумажки для меня _нол_!' - говорил комендант и, не читая, сметывал их на пол. Затем он сказал: 'Живыми вы отсюда не уедете!' Ночевать нам пришлось в Самтредиа. На вокзале ночевать боялись: это было владение коменданта, там он мог нас преследовать. Н. предложил спать на площади у подножия памятника Ленину, который всю ночь был освещен. 'Здесь нас тронуть не посмеют', - говорил Н. Мы боялись, что нападут и похитят Надю. Н. все время тихо напевал: 'Вихри враждебные веют над нами...' Он стал меня раздражать. Надя спокойно улеглась на моем плаще, укрылась его фуфайкой и заснула, а мы ее сторожили и всю ночь ворчали и спорили. Помню, ругались из-за Ахматовой. На нас никто не напал. На другой день к вечеру сели в поезд и поехали в Тбилиси. Тут наши споры ожесточились: катастрофически таяли деньги, надвигалась жара, и я считал, что надо, не задерживаясь, ехать дальше, а он вздумал остаться на несколько дней в Тбилиси. У него там был фронтовой друг. Я решительно возражал. Вдруг он сказал, что если я так упорствую, я могу ехать вперед, а они догонят меня на Севане. Что-то во мне всколыхнулось и рухнуло. Как будто был прорыт ход, заложена мина и вот она взорвалась. Я спросил у Нади: 'Ты действительно хочешь остаться с ним в Тбилиси?' 'Мне все равно, - сказала она. - Я никуда не спешу'. Она отличалась необыкновенной честностью. Но почему-то ее честность взрывалась, как бомба, и наносила людям контузии. Фронтовой друг не отыскался, мы поехали дальше вместе. В Ереване свирепствовала сорокаградусная жара - надо было додуматься ехать в Армению в июле! Жара превратила нас в полутрупы: мы валялись без сил в комнате, которую предложила одна старуха на вокзале. На третьи сутки Н. посоветовал мне подыскать комнату. 'Где-нибудь поблизости, - сказал он. - Недалеко от нас'. И я ушел от них тем же вечером. Так вдруг все кончилось. То было первое разочарование: в дружбе, в женщинах и, главное, в себе. Быть таким самоуверенным и слепым! Но я страдал недолго. Мне был двадцать один год. Потом отношения с Н. восстановились, хотя прежней дружбы быть не могло. Мы сделались далеки, но не враждебны друг другу. Вполглаза я наблюдал: они были с Надей, потом расстались, к концу института соединились опять и, кажется, прочно. Но меня это не трогало. Я был занят другим. Я писал книгу. Другие женщины с белопшеничными косами возникали и пропадали. Вдруг я женился. Летела в молодом нетерпении жизнь. Моя слабая книга получила известность, глаза мои застилал туман, и тут на меня обрушилась гора. За четыре года Н. ни разу не приходил ко мне и вдруг пришел. Меня это не испугало: он был только частицей горы. Но вот что загадочно и чего не могу понять: зачем было приходить и предупреждать? Впрочем, не могу понять теперь, а тогда - поразительное дело, но тогда, услышав о том, что ему велела прийти Надя, я почему-то _понял и согласился_. Дело в том, что грозило исключение. Я окончил институт, но продолжал находиться в комсомольской организации института. Слабая книга внезапно получила премию. Поэтому было сладко меня исключать. И было за что: я скрыл в анкете, что отец враг народа, во что никогда не верил. То, что Н. говорил, придя ко мне ночью, было бредом. И то, чего требовала от него Надя, намекая на честность и открытое забрало, тоже было бредом. Все было бредом: май, премия, исключение, аплодисменты, озлобление. И была, может быть, бредовая просьба отпущения грехов. Им хотелось, чтоб я им сказал 'Валяйте!', и, пожалуй, они услышали 'Валяйте!', ибо я, как в бреду, бормотал невнятицу, зевал и пожимал руку на прощание. Бывают такие сновидения: все нелепое, что происходит во время сна, кажется невероятно логичным и само собой разумеющимся, но, когда проснешься, не можешь, хоть убей, догадаться: почему же абракадабра представлялась тебе такой понятной? Ну вот, а все выступавшие говорили лишь об анкете, нужно было что-то добавочное, нужна была конкретность, которая подтверждала бы, что я _гнилой внутри_, что случай с анкетой только проявление общей _гнилости_, как лихорадка на губе проявление слома всего организма простудой. Н. выступал затруднительно и как бы с болью. Ему было тяжело. Ведь он был со мной дружен. Он еле вязал слова. Он говорил, что у него мучительно двойственное отношение ко мне: с одной стороны, то, но с другой безусловно это. В таких вещах важны подробности: вот, например, что я говорил когда-то об Ахматовой. Это было давно, но тем хуже для меня. Значит, уже тогда я недопонимал. Однажды я хвалил такого-то. В другой раз возмущался тем-то. Был случай, я издевался над ним, когда он хотел петь революционные песни. Но, однако, я человек не потерянный! Поэтому он против исключения, за строгий выговор с предупреждением. Собрание после долгих споров так и решило. Но райком исключил, для чего мелкие свидетельства Н. пригодились. Потом горком восстановил со строгим, или как говорили тогда полулюбовно: со строгачом.
Все это уже в Тироле казалось мне давностью, а теперь ушло в такую библейскую тьму, что вдруг думаешь: а было ли все это со мной? Может, причудилось? Может, кто-нибудь нарассказал небылиц, а в моем уме все переворотилось и опрокинулось на меня? Кто-то сказал: писатель в России должен жить долго. И правда, можно застать многие нечаянности и чудеса. Время затмевает прошлое все густеющей пеленой, сквозь нее не проглянешь, хоть глаз выколи. Потому что пелена - в нас. А нечаянности уходят туда же, за пелену. Чехов мог бы дожить до войны, сидел бы стариком в эвакуации в Чистополе, читал бы газеты, слушал радио, питался бы кое-как, по карточкам, писал бы слабеющей рукой что-нибудь важное и нужное для той минуты, отозвался бы на освобождение Таганрога, но каким бы видел свое прошлое, оставшееся за сумраком дней? Своего дядю Ваню? Свой вырубленный сад? Ольгу, которая мечтала: 'Если бы знать! Если бы знать!' Как только мы узнаем, это узнанное исчезает во мгле. Ведь Антон Павлович мог бы до Чистополя узнать многое, о чем бедная Ольга и помыслить не смела. Ну вот узнал - и что же? Самого главного узнать не мог - чем кончится война. А мы знаем и это...
Разгуливая по ночному шоссе перед гостиницей 'Штубенталь', я вдруг решил: надо поговорить с Н. начистоту. Почему _надо_ - было неясно. Но я загорелся этой мыслью. Теперь, когда все отболело, когда мы оба выплыли из тех дней и нас откатило волнами в разные стороны, было легко спросить: зачем ты это сделал? Я стал ждать удобного часа. Пока шли соревнования, мы редко встречались: я смотрел хоккей, он фигурное катание. Но вот все кончилось, хозяин гостиницы впервые улыбался, прощаясь с нами, мы поехали автобусом в Вену, по дороге останавливались, смотрели то, се. В воздухе была теплынь. Мы побронзовели, будто побывали на юге. В автобусе он опять поглядывал дружелюбно, кивал приветливо: как ни в чем не бывало. Иногда спрашивал что-нибудь на ходу, пустое: 'Ты не знаешь, где будет следующая остановка?' или 'Не заметил случайно, где тут туалет?' Я отвечал сухо. Я думал: 'Подожди, я тебя спрошу иначе. Перестанешь улыбаться!' На второй день после обеда в Зальцбурге поехали на экскурсию: поблизости в