Верочка, Мюда и Виктор, пили чай.
У Верочки были красные глаза: то ли от жары, то ли плакала.
– Папа, дело почти решенное, – зашептала она. – Домик получит Кандауров. Лалецкий сказал... Ну, конечно, у него связи огромные, взял письмо из министерства, Приходько звонили откуда-то... Тетю Полину я люблю, но Кандауров – сволочь...
Павел Евграфович пожимал плечами: что поделаешь, сволочь так сволочь. Не хотелось показывать своего полнейшего равнодушия при виде ее слез, но не мог себя пересилить. Чепуха все это. Яйца выеденного не стоит.
– Какие там еще претенденты?
– Там трое. Да все отпали. Остались только мы да Кандауров, да еще Митя из совхоза, Аграфены Лукиничны дальний-предальний родственник. Ну, этот не в счет, пьяница, попрошайка. Ты его видел, он тут часто околачивается, предлагает то железо, то стекло, то плитку какую-нибудь – все ворованное, конечно... Лалецкий сказал, получит Кандауров. Это точно.
– Верочка, милая, – сказал Павел Евграфович, – ну, почему такое отчаяние? Что случилось? Жили мы тридцать лет без этого домика и дальше будем жить. Вы будете жить. Мне-то не понадобится.
Верочка смотрела исподлобья. Взяла его горячей рукою, потянула из кухни в комнату, закрыла дверь. Как в детстве – посекретничать.
– Папа, ты знаешь, как все сложно с Николаем Эрастовичем... Человек он странный, больной... Часто днем ему надо прилечь, а где он тут может? Он говорит: если б хоть свой угол, хоть маленькая верандочка...
– Ну и?.. Что дальше?
– Он говорит: больше нет сил. На птичьих правах. Была бы хоть какая веранда. Понимаешь, он на пределе...
– Кого он больше любит, тебя или веранду?
– Нельзя так...
Круглое Верочкино лицо с подстриженной по-девчоночьи челкой, мятое, нездоровое лицо немолодой женщины, сморщилось, губы задрожали, Верочка повернулась и ушла из комнаты. Павел Евграфович стоял в нерешительности. Было жаль ее. Но он не знал, что надо сделать, чтоб ей стало лучше. Веранда не поможет. Он вышел из комнаты, подошел к Верочке, которая терла тряпкой кухонный столик, глядя в окно, и обнял ее.
– Нельзя так, нельзя, нельзя... Тем более к твоим близким, которые тебя любят... – шептала дочь.
– Ну что сделать для тебя? – Он поцеловал ее в темя.
– Не знаю, что ты можешь. Поговори с Приходько. А вдруг... Я не знаю... Попробуй...
У Верочки редкое качество: мгновенно обижается, но так же мгновенно и полностью забывает обиду. Для кого-нибудь была бы замечательная жена, как хотела иметь детей, да теперь поздно, года вышли, а тот заставлял делать аборты. Два раза при Гале делала, а уж без Гали, никому не известно сколько. Ах ты, бог ты мой, ничего в их делах не поймешь... Он бы, к примеру, на месте Верочки не смог прожить с этим Эрастовичем и трех дней, прогнал бы к лешему, а она живет, терпит.
Павел Евграфович вернулся на веранду, посидел у раскрытого настежь окна. Никакого облегчения в воздухе не чувствовалось, хотя было уже часов восемь, совершенно стемнело. Картежники вполголоса переговаривались. Павел Евграфович ничего в картах не понимал, не желал понимать. Так и прошла жизнь – без карт. И осталось – с юности – презрительное к ним предубеждение, как к занятию мещанскому, буржуазному.
Из сада, тихо ступая по деревянной лестнице крыльца – всегда ходил неслышно, разговаривал тихо, – поднялся Виктор. Подошел к Павлу Евграфовичу и сел рядом на пол.
– Дед, хотел тебя спросить, – вполголоса заговорил он. – А что она рассказывала про бабушку?
– Что Полина рассказывала? – Павел Евграфович обрадовался. – Я тебе расскажу! Сейчас вспомню. Очень интересно рассказывала... Ах, да, вот что: когда им было по тринадцать лет, твоей бабушке и Полине, они занимались революционной деятельностью и даже попали в деникинскую тюрьму в Елизаветграде... Совсем девчонки... Их там запугивали, пытали... но они никого не выдали...
Никто на веранде, кроме Виктора, не слушал, что говорит Павел Евграфович. Картежники переговаривались о своем. Вдруг Руслан сказал:
– Папа, ты меня извини, но надо как-то с Валентином Осиповичем... Ты уж соберись, хотя, я знаю, удовольствие небольшое...
– Я поговорю, – сказал Павел Евграфович. – Постараюсь.
– Нет, ты уж не тяни. На следующей неделе будет правление, а в конце месяца общее собрание.
– Не в конце месяца, а в первое воскресенье сентября, – сказал Лалецкий. – Да все бесполезно. Дом пойдет Кандаурову; так же точно, как то, что вы сейчас сидите без трех...
Лалецкий захохотал. Опять заговорили непонятно, зашлепали картами. Потом Руслан сказал:
– Братцы, вы недооцениваете общественность. Ведь вы же будете голосовать п р о т и в К а н д а у р о в а?
– Пожалуй, – сказал Лалецкий.
– Что касается меня, – сказал Графчик, – то я его вычеркну жирным карандашом. Подобные типы мне противопоказаны.
– А что в нем плохого? – спросил Павел Евграфович.
– Мне трудно объяснить, Павел Евграфович. Вот вас, например, я глубоко уважаю. Когда я прихожу к вам в гости, когда разговариваю с вами, с вашим сыном, я как-то успокаиваюсь душой и сердцем, я как-то расслабляюсь, понимаете?
– Красиво говорит, собака, – сказал Руслан.
– А когда вижу этого типа, у меня повышается сахар в крови.
– Там еще один претендент прорезался, – сказал Лалецкий. – Некий Изварин. Жил тут до войны. Приходько его зачем-то тащит... Непонятно зачем, все равно дом пойдет Кандаурову...
– Почему непонятно? Очень понятно...
– Играйте, маэстро! Бросайте карточку!
– Очень даже понятно – хочет Кандаурова подоить пожирней. Ведь чем больше претендентов, тем, сами понимаете...
– Изварин? Санька? – вскрикнул Руслан. – Неужто он еще существует?
Они могли болтать, шлепая картами, целый вечер и всю ночь. Павел Евграфович сказал, что пойдет в сад, подышит воздухом: пришло в голову сейчас же, не откладывая, отправиться к Приходько, чтоб неприятнейший разговор не висел над душой. Но объявлять об этом не хотелось. Взял палку, стал спускаться с крыльца. В саду было черно, душно. Обычный сладковатый запах флоксов и табаков – в августе вечерами тут пахло мощно – теперь почти не чувствовался. Все иссохло, исчахло, перетлело. Над чернотою деревьев в блеклом ночном небе, серебристом от звезд, стояла красная луна. Нащупывая палкой тропу, Павел Евграфович выбрался из гущи кустов и молодых липок на дорогу, которая вела в глубь участка. Они догадываются, что разговор с Приходько неприятен, но никто не знает почему. Таких людей, которые могли бы знать, не осталось. Галя знала. Она с ним не здоровалась. Никогда не здоровалась ни с ним, ни с его женой, хотя жена конечно же ни при чем, но Галя была непреклонна. Она говорила: «Ты как хочешь, можешь с ним здороваться, пить чай, разговаривать о международном положении, дело твое, а я его на дух не принимаю. Он для меня был и остается белой вошью. Потому что кто моего мужа раз обидел, тот мой враг на всю жизнь». Вот такая она была! Павел Евграфович остановился, упершись палкою в камень, смотрел в небо, и на глазах его проступили слезы. Она бы не позволила идти к Приходько. «Ты будешь эту вошь о чем-то просить? И он будет куражиться над тобой и чувствовать себя твоим благодетелем?» А ради детей, Галя, которым что-то нужно? Они живут по-прежнему плохо, в тесноте, в неуюте, в душевных неустройствах, живут не так, как хочется, а так, как живется. Они несчастливы, Галя. Ничего не изменилось за эти пять лет. «Ты думаешь, они станут счастливее от лишней комнаты и веранды?» Ну нет, конечно. Счастье от чего-то другого. Непонятно, от чего. Счастье – это то, что было у нас. Но что можно сделать? Нет ни сил, ни ума, ни возможностей, ничего. Вот только этот домик, две комнаты с верандой... Пускай уж... Если им кажется, что... Когда живешь долго, происходят странные встречи, несуразные столкновения. Будто кто- то намеренно все это сочинил. Есть свои неудобства – жить долго. Кто мог соткать такую причудливую,