согласился: 'Пожалуйста, оставляйте...'
В этом легком согласии я почувствовал не только великодушие редактора, но и некое грустное безразличие...
И это было то, что омрачало радость.
'Обмен' появился без единой цензурной поправки. Как мне сказал один из членов редколлегии: 'Подержали в зубах и выпустили'. Видимо, вопрос о журнале был уже решен и следить за добропорядочностью последних номеров не имело смысла. 'Обмен' вышел в предпоследнем номере, подписанном Твардовским, а последним оказался первый, январский семидесятого года с повестью 'Белый пароход' Айтматова.
III
Сразу после ноябрьских праздников, а может, через день или два я пришел зачем-то в Дом литераторов и увидал в фойе Можаева, Окуджаву и Максимова, которые меня весело и энергично окликнули. Оказывается, собрались идти депутацией к Воронкову по поводу Солженицына. Пойду ли с ними? Сказал, что пойду. Настроение было приподнято-шутливое. Ждали Бакланова и Антонова, те вскоре подошли, и мы направились через служебный выход в соседнее здание 'большого' Союза. Там в приемной к нам присоединился Тендряков. Разговор с Воронковым был очень краткий. Говорили два златоуста - Можаев и Бакланов. О том, что нам не ясны причины исключения Солженицына из Союза писателей и хотелось бы услышать об этом на заседании правления. Все было очень достойно и в рамках правил. Воронков так же достойно, со всей мерой уважения к товарищам пообещал, что доложит о нашем пожелании секретариату.
- Мы вам ответим, товарищи. Вы получите ответ, - обещал Воронков, с чувством пожимая каждому из нас руку.
Мы разошлись по своим делам. Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда. Вечером об этом поступке уже трещал эфир, безбожно путая имена, и один мой приятель прибежал ко мне с вытаращенными глазами: 'Вы слышали?..' На следующий день я пришел в 'Новый мир'. Я обещал Александру Трифоновичу, что зайду именно в этот день: он должен был вернуть мне рукопись Гроссмана, которую я дал почитать несколько дней назад. (Видимо, речь шла о рукописи повести 'Все течет'.)
Прежде чем подняться на второй этаж, я зашел, как обычно, в комнаты на первом этаже: в отдел прозы и в клетушку завредакции. Аси Берзер не было в редакции. Дорош отсутствовал. Зато за своим столом, утопающим в верстках, казенных письмах, рапортичках на папиросной бумаге, сидела Наташа Бианки, моя добрая знакомая по очень старым новомирским временам, когда я печатал 'Студентов'. Она, как всегда, была в курсе последних новостей. Она сообщила, что все нервничают, Твардовский нервничает, редколлегия нервничает, что вчера приезжал - не желая произносить имени, что было вздором, жестом изобразила бороду - и привез копию своего заявления [Копия письма А. И. Солженицына в Союз писателей. (Прим. ред.)]. Тут она заперла дверь на защелку и показала страничку текста. Успели перепечатать. Заявление было вызывающе резкое. Пока я вникал в текст, она пошла за чем-то на второй этаж, предусмотрительно замкнув меня на ключ, а вернувшись через короткое время, сказала, что Александр Трифонович спрашивал, не пришел ли я.
- Я сказала, что ты здесь. Он просил зайти...
Я пошел наверх, абсолютно не подозревая, что через три минуты совершу один из самых идиотских поступков в своей жизни.
Александр Трифонович молча пожал мне руку, затем достал из ящика стола рукопись, аккуратно завернутую в толстую оберточную бумагу и даже перевязанную бечевкой - Гроссман, но в тщательно упакованном виде, - и протянул мне, сказав 'спасибо'. И это было подчеркнуто все о Гроссмане. Спустя несколько месяцев был разговор об этой рукописи, которая Александру Трифоновичу не понравилась. Кажется, его коробило то, что Гроссман взялся описывать ужасы коллективизации. Он сказал тогда довольно грубо: 'Понимаете, тут есть некое 'вай-вай'. И добавил извинительно, но в то же время настаивая на своем праве выражаться именно так, наиболее точно и верно: 'Не мне говорить и не вам слушать...' Мне рукопись Гроссмана нравилась чрезвычайно. Я понял тогда, что тут имеют место какие-то застарелые предвзятости. Предвзятости не общечеловеческие, а персональные, касающиеся конкретных людей. Что касается предвзятостей общечеловеческих, то Александр Трифонович был их лишен, но в силу насмешливого и острого ума допускал в своем кругу безобидные, домашние шуточки, иногда, впрочем, ядовитые. Таково, быть может, было отношение Чехова к проблеме: в серьезную минуту он выказывал твердость, а в каком-нибудь рассказе мог проявить едкую наблюдательность. В общем, это было вполне невинно и напоминало мне отца, которому мать однажды сказала полушутя: 'Все-таки ты евреев не любишь!' - на что он ответил: 'А почему я должен их любить?' У отца были друзья евреи, он женился на еврейке, но он не понимал, почему он должен любить евреев вообще. Это было, по его мнению, так же бессмысленно, как не любить евреев вообще. О Гроссмане не проронили ни слова. Я спрятал рукопись в портфель. Александр Трифонович был мрачен, как-то собран, напряжен.
- Слышал о вашем походе, - сказал он. - Расскажите, кто да кто...
Я рассказал коротко. Он внимательно слушал, затягиваясь 'Примой'.
- Это не худо, конечно, но... - сделал движение рукой, как бы желая сказать 'толку не будет', однако не сказал.
И тут я ляпнул - черт меня дернул за язык! - о том, что прочитал письмо Солженицына. Александр Трифонович спросил быстро:
- Где взяли?
Я сказал: в редакции, на первом этаже.
Он изменился в лице. Глядя на меня белыми остановившимися глазами, крикнул:
- Кто вам дал письмо?
Тут я понял, что совершил ужасную глупость. Я сказал:
- Нет, Александр Трифонович, я вам сказать не могу.
- Анна Самойловна? - кричал он. - Кто дал письмо? Не хотите говорить? Ну хорошо, а как вы к этому письму относитесь?
Он сверлил меня взглядом такой ярости, что я опешил, забормотал невнятное:
- По-моему, очень... сильное письмо...
- Это не письмо, а листовка! Провокация! Нож в спину тем, кто хотел ему помочь! Зачем это сделано? Для того чтобы шум поднять, тарарам на весь свет? - орал он, мечась по кабинету, в то время как я стоял неподвижно, как соляной столб, оглушенный криком и смыслом того, что до меня долетало. Кому на руку? Только его и нашим врагам! И в каком виде мы теперь предстаем? Мы же головы ломаем, мы на все идем, чтобы его спасти, а он на всех наплевал! Темечко-то не выдержало, голова от всемирной славы кругом пошла! Нет, я к этому человеку не могу теперь относиться, как прежде...
И что-то еще кричал. Даже кулаком стучал по столу. Никогда не видел его в таком состоянии - истинного бешенства. Я, грешным делом, подумал - после уж, задним числом, а в ту минуту я и думать не мог, только лишь трепетал и сокрушался по поводу собственной глупости, - что шуму и крику чересчур много для меня одного. Ей-богу, тут был какой-то перехлест. Он словно взорвался и шарахнул в меня всем, что копилось днями. Выкричал то, чего не докричал вчерашнему гостю. Гнев и мысли накатили с опозданием.
Но, может, этак кричать и буйствовать было ему для чего-то необходимо, ведь редакция - организм сложный, непрозрачный, попробуй разберись в нем со стороны...
Я вышел из кабинета, пошатываясь, ничего не понимая, кроме одного - что я идиот.
Не заходя никуда, я пошел домой. Вечером посыпались телефонные звонки от людей, близких к 'Новому миру'. Берзер я встретил днем у железной калитки - я выходил из редакции, она туда возвращалась. Рассказал в двух словах, что произошло. Ася побледнела.
- Какое счастье, что меня не было в журнале! - сказала она, бросаясь к подъезду с таким пылом, будто в помещении начался пожар и надо спасать детей.
Вечером она сообщила мне по телефону, как развивались события после моего ухода. Было бог знает что, АТэ поднял редакцию вверх дном. Кто дал Трифонову письмо? Такого неистовства она не помнит за все годы. Продолжалось часа два. И опять Ася повторяла: 'Какое счастье, что меня не было!' Самое смешное, что 'секретное' письмо, о котором автор его сообщил АТэ вчера, будто оно существует лишь в двух экземплярах, вчера же вечером было передано по эфиру. После Аси звонила Наташа Бианки. 'Что случилось? Ты сошел с ума?' Я оправдывался: 'Я думал, что у вас, так сказать, одна семья, нет секретов...'