Слуцкого, 'широко известен в узких кругах'. Лауреат, которого следовало исключить. Ах, вот была жалость для руководителей Союза, что не успели меня принять в члены и теперь были лишены сладости исключать! Впрочем, некоторую сладость все-таки испытали, вопрос обсуждался на секретариате. Кажется, особенно свирепствовали Бубеннов, Соболев, Панферов и Шагинян. Она требовала чуть ли ни отобрать у меня премию. Были бы рады это сделать, но страх перед именем - премии-то сталинские - леденил руки. Эту историю я, может, расскажу когда-нибудь подробнее. Я ведь прошел все круги комсомольского исключения: собрание в Литинституте, где я состоял на учете, райком и горком. Дело завершилось строгим выговором с предупреждением. Оставили жить. Но райские кущи отодвинулись: договора на переиздания на меня, как на других лауреатов, не сыпались, а единственное договорное издание 'Молодой гвардии' застряло и вышло лишь через год.

Кто же подставил плечо той нелепой весной, когда на меня, сбивая с ног, обрушилось почти одновременно два ливня: горячий и ледяной? Только друзья. Но они были молоды, слабосильны, не имели ни авторитета, ни связей. Из писателей - Гроссман. Он один выступил на секретариате в мою защиту.

Я прерываю писание, потому что пришел молодой человек, начинающий писатель. Ему тридцать лет, он работает в газете, пишет рассказы, повести. Он по-настоящему талантлив. Был болен, подвергся тяжелой операции и написал об этом повесть: 'Операция'. Его стилистика - от Платонова, Зощенко. Поговорив о его вещах, я решаюсь на эксперимент: читаю ему полный список лауреатов пятидесятого года, двадцать четыре человека. Кого он знает? Кто остался для него как писатель? Имена слышал, но почти никого не читал или же читал и забыл. Кажется, когда-то в начальных классах читал 'Чайку' Бирюкова. А про 'Студентов' даже не слышал. Он знает меня только по новомирским вещам. Все нравится, особенно 'Предварительные итоги'. Я показываю ему на полку, набитую 'Студентами' на разных языках. Он глядит с недоумением и пожимает плечами.

Так вот, возвращаюсь на двадцать два года назад. Рассказывали, что на заседании Комитета по премиям, когда обсуждалась моя кандидатура, кто-то сказал: 'Он сын врага народа'. Не помню уж кто, то ли Бубеннов, то ли кто другой из этой компании. Была минута ужаса. Сталин присутствовал, и было сказано для его ушей. Но он спросил: 'А книга хорошая?' В самом вопросе уже содержался намек на ответ, и Федин нашел мужество сказать: 'Хорошая'. Повесть была выдвинута на вторую премию, ей дали третью. Может быть, Сталин вспомнил отца, которого хорошо знал еще по Юго-Восточному фронту. Или вспомнил дядю Евгения, которого тоже знал и недолюбливал с царицынских времен? Это была любимая игра: дети целуют руки, обагренные кровью их отцов.

Итак, заступились Гроссман, Федин. Впрочем, Федин еще до того, как разыгралась свистопляска с моим исключением. Был еще один писатель, Ажаев, который сдержанно сочувствовал мне в тяжелую минуту. Он возглавлял Комиссию по работе с молодыми. Кстати, ему-то я признался перед тем, как заполнять анкету для премии, и спрашивал совета: писать правду про отца или нет? Ажаева я знал мало. Но мне казалось: свой брат, пострадавший, поймет и даст ответ. Он сказал: 'Напишите. Они все равно знают'. Я написал. Меня колотили за прежнее: за то, что скрыл при вступлении в комсомол и при поступлении в институт. Твардовский и редакция 'Нового мира' держались нейтрально. Я к ним не заходил, они меня не искали. В день объявления премии я получил телеграмму от Твардовского, а затем наступило молчание.

Я задумывался: не оскорбил ли я Твардовского и 'Новый мир' тем, что вокруг меня заварилась такая каша? Ведь им было бы гораздо спокойней, если бы ничего этого со мной не случилось. Они меня напечатали, выдвинули, хлопотали о премии. А я вместо благодарности устроил им такую неприятность. Ведь им же неприятно. Печатают, а кого, не знают. Замаскировался, вполз в доверие. Был даже такой слух: фамилия моя вовсе не Трифонов, я взял псевдоним, чтобы подмазаться к Александру Трифоновичу. Вот интересно: почему молодой писатель, еще не имевший врагов, не принадлежавший ни к какой группе, совершенно никому неведомый, оказался в изоляции и никто, кроме Гроссмана, не осмелился сказать доброго слова в его защиту? Ну, еще Ажаев сочувствовал. У других же обычное для нашей братии равнодушие, и ревность к успеху, и презрительное отношение к этому успеху. Но главное в ином. Это было время страшных слов.

От этих слов люди шарахались. Подальше, подальше! 'Сын врага народа!' от такого словосочетания подскакивало давление, повышался сахар в крови и мог случиться коллапс. Люди берегли себя, вот и все.

Через год, весною пятьдесят второго, когда положение мое несколько упрочилось и определилось - а то было неясно, то ли я лауреат, то ли сын врага народа, едва не исключенный из комсомола - и в 'Молодой гвардии' вышла наконец книга, я пришел в 'Новый мир' просить командировку. Хотелось уехать подальше. Увидеть жизнь, не похожую на ту, о которой я писал прежде. Попросил командировку в Среднюю Азию, на стройку Туркменского канала. Александр Трифонович одобрил. В апреле я улетел на юг.

Мотался по Каракумам на вездеходах, на верблюдах, в маленьких самолетиках, знакомился, узнавал, записывал. В Черкесской экспедиции, стоявшей штабом в Казанджике, но с отрядами, разбросанными по всей пустыне, работала геоботаником сестра Таня, только что окончившая МГУ. Она помогла проникнуть в некоторые секреты полевой, изыскательской жизни. Я начал писать повесть об изыскателях на трассе канала. Писал осень, зиму - работа шла туго, материал был далек, необжит, необмят. Да и где было обжить и обмять за месяц галопа по пустыне. А я привык писать лишь о том, что знаю досконально. Дело стопорилось. Отвлекали великие пустяки жизни. Мне казалось, что я разучился писать. Но все же треть повести, страниц сто двадцать, была написана к марту пятьдесят третьего, когда умер Сталин. Я собирался весною снова поехать в Туркмению. Внезапно пришло известие: стройку Туркменского канала законсервировали как нерентабельную. После смерти Сталина многие 'великие стройки' были в одночасье закрыты. Таня, приехав, рассказывала: все обрезалось враз, некоторые отряды, застрявшие в песках, не могли выбраться без транспорта и без денег.

Моя повесть застряла, как эти отряды в песках. Но без надежды выбраться. Кому нужна книга о стройке, которую закрыли? Ничего не писалось. Все бесконечно разговаривали. Писать по-старому было неинтересно, писать по-новому еще боялись, не умели и не знали, куда все это повернется. Говорили, что Твардовский плакал в президиуме в Доме кино на траурном собрании по поводу смерти Сталина. И слезы были, конечно, искренние. Такую же искреннюю скорбь я наблюдал в собственной семье. Мать, прошедшая карагандинские и акмолинские лагеря, боялась, что будет хуже. Бабушка горевала от души. Она знала Сталина с 1912 года, когда он жил в ее квартире на Васильевском острове в Петербурге, знала по Секретариату ЦК, где семнадцать лет, с двадцатого по тридцать седьмой, работала дежурным секретарем у Стасовой. Бабушка не пострадала. Но вся ее семья - сын, дочь, зять - попала под колеса тридцать седьмого. Зять, мой отец, расстрелян. Расстреляны почти все друзья. И, однако, книжечка главного палача 'О Ленине и ленинизме' (первое издание, 1924 год) с надписью 'Дор. товарищу Словатинской на память о совместной работе в нелегальное время. От автора' стояла на почетном месте в шкафу. В тот мартовский вечер, когда сотни людей погибли под сапогами толпы - а я с двумя приятелями ходил по Сретенскому бульвару, чему-то неясно радуясь, наверное, запаху перелома, который чуялся в воздухе, и рядом, стиснутое оградой и домами, медленно ползло вниз, к Трубной, это темное, шаркающее, глухо стонущее, объятое горем, ужасом, любопытством, болью и бессмысленным бараньим одушевлением, еще не ведающее своей судьбы, бедное человеческое стадо, - в тот вечер бабушка трижды прошла в Колонном зале мимо гроба со Сталиным. Как старого члена партии, ее проводили какими-то безопасными подземными ходами.

Близкие мне люди - один человек, меня воспитавший, другой, давший мне дорогу в литературу - плакали над этим гробом. Бабушка умерла через четыре года и вряд ли успела понять умом и душою то, что произошло. Твардовский прожил еще немалую и главную свою жизнь. Ах, боже мой, малую, мучительно малую, беспощадно малую прожил он жизнь!

Но за это время он во многом безоглядно переменился. Он не переменил положения своего тела, своих рук и ног - как делают многие, как делают большинство, кого тянет и переворачивает время, как бывает с камнями или бревнами, которые тащит и переворачивает поток, - он переменился сутью, естеством.

Однажды на Пахре я говорил ему о фильме, кажется, Бондарева, где о Сталине было сказано что-то хитро-мудро-хвалебное. Тогда было в новинку, и все обратили внимание.

- Как же можно сейчас хвалить Сталина? - сказал Александр Трифонович с искренним изумлением.

Теперь - после того, как узнали, что пережили, чем перестрадали. Теперь ему казалось немыслимо. А ведь и он писал когда-то: 'Черты портрета дорогого...'

В пятьдесят четвертом я написал пьесу о художниках для театра Ермоловой. Ее поставил Андрей Михайлович Лобанов. 'Советская культура' напечатала разносный подвал. Пьеса, конечно, была жидкая. Но

Вы читаете Записки соседа
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату