шел Федька, который после повесился.

Слушай, я было всех-то родичей кровных сто пятьдесят насчитал, кто ныне вживе – да и устал больше считать. Это по мужикам считал, а еще девки ушли в другие семьи и там расплодились, дак это, полагай, что по всей земле Крени распылились. Собери их теперь. Уже как чужие, как неродня, только по слухам, что родня. У меня самого три парня, да три девки, да сколько-то померли. Я было иду с охоты, а мне навстречу со слезами, кричат: у тебя девка меньшая померла. Я и говорю: ладно, что померла, новую сделаем. Ха- ха…»

* * *

Играть в карты я скоро отказался, да и к чаю позвали, а Хрисанф все так же сидел с краю кровати, жевал язык. Я мельком глянул в зеркало, боясь увидеть отекшее противное лицо с синими подглазьями и серые щеки с проступившими порами, но, может, свет солнечный, проникая в горницу, так рассеял воздух, такие искусные тени соткал, что я поначалу и не узнал себя в жемчужном зеркальном полотне: там парнишка выглядывал на меня, вовсе молодой, благорастворенный, иссиня-черные волосы распадаются на два крыла, открывая ровный пробор, в коричневых, слегка вытаращенных глазах родился живой блеск, и в глубине зрачков крохотные свечечки зажглись. Кто это, и неуж я отразился? И даже развесистые, побелевшие от долгого сна губы не портят ныне моего обличья.

К чаю-то позвали меня, а на кухне, однако, еще не пришей рукав, стряпня в самом разгаре. У Серафимы, как живые, бились под байковым халатиком острые лопатки; она с раннего утра как заведенная, не вздохнула еще, не передохнула, и сейчас вот, высунув от усердия язык, что-то взбалтывает деревянной ложкой в большой миске, порой палец окунает и облизывает, пробует на вкус свое творенье. «Тимоша, мы вот видишь как… С Настасьюшкой-то раздумались да и решили: гость в доме, а у нас корка сухая, верно?» Настасья у печи орудует помелом, у нее все ухватки домовитые, бабьи: обернулась с веселым вызовом, вся расцветшая от печного жара, слегка шальная и захмелевшая от огневой дури, и на упругих щеках две вдавлинки тоже заполнены зоревой водицей. «На пожарника сдали, Тимофей Ильич? – спрашивает она насмешливо, задерживая на мне взгляд, и впервые на ее лице я не вижу печали. – Пролежни, поди, на боках-то?» Я глупо улыбаюсь, ибо в ее словах мне чудится какой-то иной, скрытый смысл. Но старенькая Серафима нас не слышит, перебивает на полуслове, она уже завелась, у нее память потекла:

– Слобожане-то кофейники, ой кофейники. У них прозвище от веку. А кофий без печеного не живет, без сдобы какой кофий, верно? У нас на свадьбу придут, так первым делом спрашивают, а кто стряпал. Если из кулинарии принесена стряпня, значит, и свадьба худая…

– Тимофей Ильич, вы ручки-то склали? – уколола Настасья. – У вас ручки-то золотые?

– Ты, девка, что? Он ведь гость, – притворно возмутилась Серафима и засмеялась. – Фартук-то Тимоше, наверное, хорошо пойдет. Он ростику маленького, верно? Он как девушка будет, как дочка мне.

Настасья, не слушая мать, ловко окрутила меня полотенцем, посадила к мясорубке молоть картошку, и я, как теленок, готовно подчинился.

– Бывало, кулаки-то в Вазице сочинили: «При царе при Николашке ели белые олашки. Нынче правит исполком, всю солому истолкем». А я им-то: погодите, еще придет время, когда белого хлеба не захотим. Нынче и случилось. Нынче лавошного и не хотят, вся Слобода в субботу свое рукодельное ест. – Серафима споткнулась, задумчиво пожевала, слиняла лицом, уставясь в распахнутое зеленое окно, за которым оглашенно пела воля. И Серафима согласно и тихонько подтянула: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» А смешно сказать: друг у дружки бабы секреты воруют. Соседка забежит, будто бы за крылом, листы подмазать нечем, а сама глазищами сверк-сверк… Кажноденного-то сортов пятнадцать пекут, шаньги всякие да пироги – это в каждом доме безвыводно, к чаю подавают. А другие мастерицы по праздникам к кофию одних сдоб только сортов тридцать вынесут на стол. К каждому празднику своя стряпня, рождество ли, пасха, масленица, именины возьми. На именины, когда с глазами была, и я пекла: вот крендель с изюмом, это первейшее дело. И чтоб высокий был, пышный. Если крендель не поднялся, то имениннику жизни мало осталось. А если в кренделе пустота, значит, умрет человек. Если крендель неудачный, вот и изворачивайся, охай-ахай. И этот не выбросишь, жалко ведь добро переводить, и на торжество не покажешь… Наверное, сбывалось, раз такое из века шло, верно? – Серафима задрала бровки, прислушалась к кухонной суматохе, вздохнула. – Не-е, зря-то не стали бы выдумывать. Иногда чудно: печется крендель, в гору подымается, и вдруг – пых, и сядет. А еще пекла я торт наполеон, пряник черный с начинкой, пряжьё, калачи сдобные, ромовки, песочники, варенички, розочки, пирог с семгой, с палтусиной, с вязигой, с нельмой и обязательно с треской и яйцами, безе, ватрушки сдобные, пирог ягодный, печенье сахарное, хворост, пряник мраморный, слоеное, трубочки, торт мятный. Задохнешься, пока выговоришь. Да всего и не перечислить. И без кулинарных книг. И что мне любопытно всегда: отъедь от Слободы за десяток километров в соседнюю деревню – и ничего на стол не подадут, кроме шанег картофельных…

– А я люблю картофельные шаньги. Мне ничего и не надо другого, – сказал я, чтобы только привлечь Настасьино вниманье. Но она не оглянулась, занятая у печи своим делом, терпко раскаленная жаром, но легкая, веселая в работе, красиво поставленная на ровно скроенные ноги; да и все-то у Настасьи – грудь ли, шея, ямочки на локтях – было слеплено не то чтобы изящно и тонко, но зато женственно и приманчиво своей здоровой плотью, которой была не тягостна утомительная бабья стряпня. Вот и первые шаньги возникли, золотисто сияющие, с медовым румянцем с исподу, выкатились из печи под полотенце, источая дразнящие ароматы, и так вкусно сразу запахло в кухне, что все прочие житейские запахи отступили и потухли – и сразу захотелось есть. Такой силой обладает хлеб, что он как бы молодит человека, отымает у него прожитые годы, ставит его на ноги, даже самого больного, и от одного лишь взгляда на веселую стряпню душа начинает тихонечко гудеть. А если картофельную шаньгу, еще таящую в глубине своей ровный жар, да погрузить в топленое масло – изнутри морошечной желтизны, а сверху слегка вспенившееся – и после, слегка помешкав и впитав в себя этот сытный дух, да отправить в рот и неспешно раскутать, то словно бы нектаром смажут твои черева, и этот плотный здоровый вкус разом заполнит тебя всего и возвеселит. Вот почему в застолье у русской стряпни я не видал ни одного скучного человека, и даже самый болезный, страдающий недугом, коему не назначена такая выть, только напитавшись дурманящим духом, какой отдали добрая печь и бабья душа, шелковая мучка да дрожжевая подъемистая кислинка, – даже он зарумянеет, и пусть на крохотное мгновение, но оттает его тоскливый взгляд. Да если еще молодая стряпуха правит застолье, близкая твоему сердцу…

– Ну и вкуснятина. Ты у нас, мама, самая мастерица на всем свете, – с жаром воскликнула Аннушка, ломая шаньгу и уплетая с таким восторгом, что за ушами пищало, но вместе с тем и не забывала ногами мотать в подстолье и локтями орудовать. – Ты у нас из всех мам самая ловкая мама, – сказала льстиво, стараясь заранее задобрить мать, но в то же время и полная любви…

– Ты-то уж помолчи. Может, и есть вовсе нельзя…

– Да не едим хлеба мягкого или горячего, да пускай переночует. Ибо от него многие стомаховы болезни рождаются, – отчего-то вдруг вспомнил я и, виновато улыбнувшись, скорее поправился, чувствуя неловкость сказанного: выходило невольно, что я как бы хулил стряпуху и ее стол. Настасья сидела внешне задумчивая, но по рассеянному взгляду ее и смутной улыбке чувствовалась внутренняя лихорадка, томящая и пугающая ее.

– Вы чего-то сказали, Тимофей Ильич? – вернулась Настасья на землю. – Аннушка, будь человеком, христом прошу. Дай, людям хоть сегодня спокойно посидеть, – нарочито взмолилась.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату