Когда Бурнашов покидал батюшку, полуденное солнце играло и с крыш вовсю капало. Он вышел на крыльцо и радостно вздохнул, недоумевая, зачем блажил, маялся в духоте целую ночь, изнемогал и точил себя страхом. Не по дурости же, не по шутейной игре оказался он под голубенькими куполами, в самом ядре празднества? Что-то завлекло, заманило в чужое действо, словно бы хотели глаза открыть на неведомое прежде. Но сердце смолчало, не отозвалось, лишь освобождение сейчас почувствовал Бурнашов, точно расковали его…
Во дворе церкви было уставлено столами, смуглый дьякон, помахивая веничком, кропил куличи, пасхи, крашеные яйца. Народ толпился, как на базаре, месил грязный весенний снег; в воздухе была разлита кроткая радость ожидания, никому не хотелось задориться и вопить, сотрясая голосами вешний воздух, старушки продавали у выхода самодельные бумажные венки. Бурнашов и себе купил один, из розовых вощеных ромашек, нанизанных на проволоку. Он просунул руку в цветочный кренделек, прижал к груди и огляделся, как-то скоро забывая спор и наполняясь покоем. Вдруг ему почудилось, что с крайней старухой торгуется Чернобесов, хмельно, раскатисто смеется и скалит зубы. Бурнашову бы внимательней приобсмотреться, а он сразу, будто испугавшись встречи, кинулся за ворота.
На росстани он заколебался, сразу ли идти в больничку к жене иль погодить пока. Мятым, опустевшим, запаршивленным чувствовал он себя после бессонной ночи, и ничто не отозвалось в груди при мысле о сыне – ни радости, ни торжества, ни веселия, ни ревнивой обиды. Бурнашова распирало изнутри, в голове в самом темечке болезненно токовало.
На квартире Алексей Федорович, не раздеваясь, повалился поверх одеяла с мыслию немного отдохнуть, но только прислонил голову к подушке – тут и пропал, сердешный; а проснулся внезапно лишь под утро, будто кто толкнул его в плечо и позвал жалостно.
… Это после он будет клясть себя запоздало, что сдался сну, не пересилил, не перемог усталость.
Сейчас бы ему сразу заспешить к жене с ласковым ободряющим словом, а он вот, одетый, сидел на стуле, прислонившись лбом к настуженному за ночь стеклу, и чего-то ждал; чужие настороженные глаза глядели на Бурнашова из потемок и проникали сквозь. Не смешно ли, подумал, но я богу вроде бы чем-то обязан? Словно бы он-то и послал дар небесный, утешил страждущих, продлил род. Да полноте, не сон ли это? Ничего не было, а тут вдруг явился на свет человечек и заявил о себе.
На воле потемки раздвигались, серели, зеленели, алым пробрызнуло по островкам лежалого снега, по соседним окнам, пробуждалось село Воскресение после светлого воскресения.
Но и тут Бурнашову показалось стыдным в такую рань являться в больничку, беспокоить народ. И жена, поди, еще спит.
Свершилось давно задуманное, так куда теперь спешить? – подумал Алексей Федорович, тупо озирая окраек улицы. За стеной зашевелились, заходили: хозяева встали. Вот и к чаю позвали. Бурнашов ополоснул лицо, сел к столу. Внешне он был спокоен, что-то спрашивал, отвечал на вопросы, но сердце дрожало отчего-то. Бурнашову хотелось и сердце заморозить, чтобы не выдавать глуповатую радость, что просилась наружу. Чему, однако, радоваться? Эко диво, на старости лет ребенка сообразил, когда внуков уже пора нянчить. «Да и ты ли?» – шепнул кто-то коварный. Бурнашов вымученно улыбнулся хозяевам и вышел из дому. Завернув за угол, он вдруг побежал.
Ему показалось, что больничка вымерла. За сизым окном он не увидал Лизанькиного лица и растерялся. Он принялся стучать. Вышла та самая рыхлая няня, как показалось Бурнашову, посмотрела хмуро, неприязненно и сразу отвела взгляд.
«Вы что, вымерли все?» – раздраженно выкрикнул Бурнашов, неведомо отчего закипая. Сердце дрожало, готовое выплеснуться. Отчего-то Алексей Федорович уже знал, что случилось несчастье. «Что с Лизанькой?» – он понизил голос почти до шепота. Больничная няня, чуть помедлив, глухо сказала: «Алексей Федорович, ваш сын умер». Няня стояла грузная, рыхлая, в войлочных домашних тапочках и коричневых толстых чулках и теребила отворот халата. Руки у нее были тоже рыхлые, какие-то вздувшиеся, в синих пятнах. Бурнашов рассматривал старуху, не спрашивая, отчего умер сын, и побарывал дурацкую улыбку, что просилась на лицо. Старуха виновато скривилась и заплакала. И по крохотным, скоро просыхающим слезинкам в рытвинах подглазий Бурнашов вдруг понял, что сказанное – правда. Няня повернулась и ушла, не закрыв за собою двери.
Скрюченным пальцем Бурнашов жалобно постучал в окно, за которым лежала жена. Там было глухо, темно, ничто не отозвалось.
В груди у Бурнашова спеклось, но голова стала ясной, продутой сквозным ветром, и вся сердечная лихорадка словно бы перекочевала туда. Он поначалу даже обрадовался, что худо случилось не с Лизанькой, перевел дыхание, оглядываясь. Поискал глазами брошенный ящик иль полено, чтобы дотянуться глазами вплотную к стеклу и рассмотреть, что творится в палате. Его обида еще жила внутри и ни на кого не выплескивалась, он еще не затаил той вражды, которая нахлынет через минуты, и тогда весь мир окажется виновным.
Бурнашов не догадывался войти в палату иль позвать жену, никто бы не запретил ему этого. Он чуть приотодвинулся и позвал жалобно, скрипуче: «Лиза-а». Потом повторил, пробуя голос, чувствуя кислый привкус во рту. Что-то быстро портилось, отмирало, отживало в организме. Вдруг показалось белое, немое, слепленное из гипса лицо жены. Они какое-то время молча смотрели друг на друга, призрак за стеклом отступил, стерся, пропал.
Бурнашов вошел в коридор и крикнул кого-нибудь. Из соседней двери выглянула та самая старуха, словно бы одна она и служила во всей больничке, и спросила, что надо. Бурнашов сквозь спазму, заикаясь, попросил показать сына. Ему почудилось, что няня с этим добрым отечным лицом сейчас всхлопает руками по бедрам и рассмеется, дескать, пошутила, грех на душу взяла, а он, Бурнашов, осердясь для проформы, воскликнет: «Ну у вас и шуточки на производстве». Боль и обида еще не вошли в сердце, там в каменном мешке обитало лишь недоумение. Но няня ничего не сказала, угрюмо повела в глубь сада.
«К-ку-да же вы смотрели, к-ку-да?» – тускло спросил Бурнашов, снова заикаясь. «А чего мы-то, милок, чего? – откликнулась старуха, но голос ее против воли дрогнул, видно, и за собою чуяла вину. – Бог прибрал, вишь. Ночью и задохся. Утром хватились мамке нести, а он уж и задохся. И крика не подал. Три дня жил, а голосу не слыхали, каков. Наруже-то здоровый такой мальчик, как гиря…»
Она остановилась возле флигелька с позеленевшей крышей, смерила несчастного взглядом. «Только худа не наделай», – строго предупредила. «А с ним что будет?» – спросил Бурнашов, кивнув головою на морг. «Чего с има?.. В мусорку, да и сожгут».
Бурнашов недоумевающе, жалобно смотрел на старуху, не решаясь спуститься по крылечку вниз, за белую дверку. Старуха потопталась, махнула рукою и пошла через сад. Бурнашов видел, как она схоронилась за деревом, наверное, для досмотра, и вдруг проникся к ней ненавистью. Этого чувства ему и не хватало, чтобы укрепить волю.
Бурнашов вошел в покойницкую, лихорадочно подмечая все. Его мальчик, его сын лежал в одиночестве