внутреннего древесного тепла. Повозились с этими стенами, и то сказать. Как заехали, изба была покрыта бронею многолетних обоев, газет и рулонной бумаги: избу ошпаривали кипятком за метром метр, снимали слой за слоем, скребли и шоркали, раздевали с такой натугой от древнего мучного клейстера, что казалось, конца краю не будет этой затее. Лиза все ногти пообломала, кожа полопалась на ладонях от кипятка и кухонного ножа. Старухи заходили, дивились терпению хозяйки, им казалась странной и непонятной Лизина причуда. Годами с таким старанием деревня тянулась к городским приличиям, искала шпалеры пофасонистей, чтобы нарядить избу, украсить, сделать не хуже, чем в райцентре, а тут вот прибыла общипанная голенастая курочка и все переиначивает на старую моду. И Лиза не жалела, что настояла перед Алешей на своем, вернула избе живой обыденный вид, лишив ее дешевых бумажных одежд, этого уютного пристанища всякой нечистой твари. Тем самым она как бы начинала долгую искреннюю жизнь, о которой издавна мечталось. Но до сих пор Лиза не могла привыкнуть к переменчивости дерева, к этой богатой игре красок от морошечно-желтого до багряного, и поражалась тому счастливому настроению, которое могло создавать будто бы мертвое бревно. Нет, теперь-то Лиза убеждена, что сосна не гибнет, рухнув на землю, что она обретает иную, не менее долгую и богатую, но и таинственную жизнь: она отдает не только нажитое с годами от земли и небес, но и впитывает, как морская раковина, все звуки, настроения и чувства живущих в избе. Дерево – это музыкальный, немеркнущий, незамирающий ящик, средоточие, вместилище всякой музыки: от нежной, вкрадчивой, размягчающей до неистовой и грозовой. Все страданья, кои пронеслись над этими хоромами, любовные ласки, вкрадчивые обещающие слова, плач по похоронке, застольные пьяные песни и прощальные погребальные вопы, домашние бури и причеты одинокой старухи- матери – всё хранят в себе стены дома. И Лизе так хотелось, чтобы он стал родным ей, открылся душою и не пугал той вкрадчивой жизнью, что обитала в затайках, дальних схоронах избы.
Слушала, слушала Лизанька ночной кров напряженным, неотмякшим сердцем и уснула при свете свечей. И приснился Лизе сон: будто плавала она в осенней реке, прозрачной и быстрой, похожей на родную Кучему-реку, плавала вольно и восторженно, а когда вышла на берег, сразу стала замерзать. И вдруг она очутилась с Бурнашовым в прекрасной, ярко освещенной церкви. Службу вел архимандрит, красавец с огненным взглядом. Он сразу поймал глазами Лизаньку и послал к ней монашенку, черную всю и смуглую лицом. Та принесла на серебряном подносе серебряную рюмку и сказала: «Выпей, что принесла, и утри губы. Он зовет тебя». Лиза так и сделала, выпила, утерла губы и подошла к архимандриту. Он показал на стул возле себя, и она покорно села. Около него был столик, уставленный яствами, и будто бы он подал ей торт, и она с наслаждением его съела. А он говорит, уставив взгляд: «Я все про тебя знаю, я знаю твою судьбу». Разворачивает хрустящую бумажку, слегка надорванную с одного конца, похожую на фольгу. «Вот видишь, твоя судьба, она хрупкая и ломкая. В ней сейчас все хорошо, но был в ней чужой человек, который тебе не нужен». Лиза посмотрела на бумажку, взгляд попал в трещину, и она увидела мужа, который, почуяв неладное, уже приблизился и встал возле. И вдруг священник говорит: «Зачем ты живешь со стариком? Ты должна стать моей любовницей». А она ответила: «Я пока не могу стать твоей любовницей, потому что у меня с мужем все прекрасно и я люблю его. Может, когда-нибудь? Но я бы хотела продолжить наши встречи». – «Тогда нам не о чем говорить, и я не хочу знать ни тебя, ни твоего мужа».
И вдруг Лиза словно бы прозрела, очнулась от наваждения. Она увидела, какой у него похотливый пустой взгляд, и весь он, этот человек, покрыт игрой, он весь искусный и хитрый завлекатель. Лиза торопливо пошла из церкви, и вдруг монашка догнала ее и говорит: «Он всех нас так завлек, мы его обслуживаем, нас целый гарем. А он кормит, одевает, и нам тут хорошо». Но Лиза пошла прочь, не сказав более ни слова. Она вышла на паперть, ее ослепил небесный пронзительный свет. Лиза обернулась, отыскивая глазами мужа и отчего-то не находя его сразу, и вдруг закричала, неведомо чего пугаясь: «Але- ша-а!» И тут проснулась.
В избе было еще совсем темно, может, ночь на дворе, и, значит, спала она совсем мало. Голова была ясной, но сердце билось всполошенно. Сон не забылся сразу, отпечатался в памяти, и Лизе, по обыкновению, хотелось понять его, не несет ли он тревоги и опасности, коли сбудется… Снам Лиза верила, принимала их как тайную неведомую жизнь, которую человек проживает, даже и не подозревая о том. Во сне люди распоясываются, они естественны и забывают играть, вернее, кто-то неведомый прячет их маски, оставляя напоказ в полной наготе. Сны – это как дозволенные репетиции тех ошибок, какие нельзя совершать наяву; сны – это урок, наука человеку, хотящему праведной жизни… Вот лукавый, предположим, он завлечь меня хотел. Так всегда: завлекают красивым словом, а после вместо радости сухая корка хлеба насущного. Впрочем, Бурнашов меня не завлекал; он сразу сказал: я тяжелый, неуживчивый мужичонко, со мной намаешься. Но отчего я не всполошилась, не кинулась прочь из церкви, почему я была так неискренна и сказала: «Я пока не могу стать твоей любовницей…»? Пока… Значит, в сущности где-то во мне зреет измена, сидит в груди дьяволенок и подтачивает крепость наших уз… Ну что же я сразу так: примстилось, повиделось, свечи горели, пол закапало воском, и запах увел меня в церковь. Но это очень красиво, надо будет рассказать Алеше. Судьба – хрустящая фольга, на которой все написано, ничего изменить нельзя, можно лишь, читая, забывать то, что было прожито ранее. Может ли так случиться, что, прожив ее всю, ты в последних днях всю ее и потеряешь, всю ее позабудешь и ничего не останется от нее в памяти, кроме сквозной трещины в серебристой бумажке, сквозь которую увидишь ты единственное чье-то лицо?
И вдруг снова за окном запричитал кот, потом взбренчало над колодцем ведро, пролилась долгой струею вода, и Лиза поняла, что ночью беспомощно скрипел старый расшатавшийся вороток над срубом. Вот откуда эти ночные звуки. Как одушевленна сама ночь. А мы всё полагаем, что она мертва, и в эти часы безраздельно властвует над человечьей душою подручный сатаны. Ан нет, и среди нашего брата находится бодрствующий страж, тот бессребреник-караульщик, что досматривает за спящей деревней. Да и то: пройдись самой глухой предутренней порою, не поленись, и вдруг в дальнем околотке забрезжит, замаревит оконце, оранжевый сполох пробежит чередою стекол, встряхивая темень.
Но кому же понадобилось середка ночи идти за водою? Кому приспичило? Знать, кто-то брал воду из трех колодцев, чтобы спрыснуть от сглаза иль от приворота. Именно из трех колодцев, и чтоб наодинку, чтоб никто не надзирал да чтобы никто не касался ведра. Верят же, значит? А мы думаем всё: кончилась, заснула в коростах языческая душа. А она жива. Ведь среди ночи, боясь чужого любопытства, шел человек к трем колодцам за водою, чтобы успокоить от надрыва детскую напрягшуюся душу. И в этом тоже связь меж темнотой колодезя, водой сердечной, родниковой, и душою, еще не испятнанной, не испугавшейся. Но постой-ка, кто в Спасе из детского возраста? Самый младший, заскребыш и единственное дитя на деревне, Колька Чернобесов, оторви и брось, сын Виктора Чернобесова, но и тому скоро четырнадцать. Уж такой бесенок, в игольное ушко влезет, лисою обовьется. Урка растет, как и папаша…
Тут сразу вспомнился Лизе Виктор Чернобесов, сосед, мужик касимовских кровей с подозрительным прищуром и постоянной улыбкой на оперханных губах, словно бы ему, Чернобесову, известна про всех особая тайна. После той затяжной печальной истории, принесшей Лизаньке столько слез, Чернобесов первый повинился: «Ты прости, Лизавета. Нельзя уж и подурачиться. А он взаболь принял. И ты хороша, эх». – «Хороши шуточки. А ум-то у тебя есть?» – «Зато вы больно умны. Ты барину своему напомни. Я ему охотку отобью топором шарашиться. Я ему шишку набью». – «Ладно, ладно, не грозись. Кулаки чешутся, об стенку почеши. Моли бога, что обошлось. И племянника больше не засылай на грех. Бурнашов крутой». – «Бары, ой бары. Их везде прикроют, – гундосил, уходя, Чернобесов. – Рука руку моет. Да ничего, отольются мышкины слезы…»
Утром, спозаранку, главное – решиться покинуть нагретые постели да поскорей набросить на себя несколько кофтенок, плеснуть в лицо настылой за ночь воды из рукомойника – и вот ожила баба, перья расправила, закрутилась в обрядне. Лиза запалила русскую печь, подсохшие за ночь поленья принялись сразу, пламя гудящим столбом ударило в обгоревший свод, пошло лизать утробу, а отраженье его заплясало по кухне. Только крохотная лампешка горела в запечье, в горнице же хранился мрак, и печное пламя, по- лисьи выгибаясь в дымоход, едва разбавляло его. Лизина тень выросла, метнулась в потолок. За ночь тело