но снять не могли с бетонной набалдашки: хорошо, привелись мужики, помогли. Шофер посмотрел, встав на колени, и присвистнул только, недоуменно и горестно: задний мост разворотило. Откуда-то уже собрались женщины, галдят: «Не хочет, знать, Надюха из дому ехать». С трудом уговорил Бурнашов тихохонько добраться до морга, дал шоферу четвертной, хотя на счетчике рубль с копейками.
Потом началась суета, беготня по городу: ведь похоронить что замуж выдать, сколько всяких препон, рогаток, словно бы сонмище чиновного люда боится выпустить покойного из своего постоянного зоркого досмотра туда, где бессильна любая воля. Бурнашов никому не звонил, исполняя волю матери, лишь сообщил единственному из родни, оставшемуся в живых – дяде Филиппу. Третий раз за жизнь видел Бурнашов родного дядю, высокого, седого, с двумя рядами железных сияющих зубов и гвардейской лихой выправкой. В том, как себя вел дядя Филипп, угадывалась цыганская кровь. Он лихо пил, несмотря на преклонный возраст, держа руку на отлете и пуша длинные острые усы, и еще до похорон изрядно нагрузился. Отчего так запало в душу? Но Бурнашов заказал самый сиротский дешевенький гроб желтого цвета с бумажным белым бордюрчиком, точно такой, что видал еще этой зимою на кладбище. Мать положили в том самом парадном костюме, сейчас мешковатом, пропахшем нафталином, с двумя рядами орденов. Звезды сияли рубиново, похожие на сгустки застывшей крови. Говорят, в войну этот орден давали за кровь, что пролил на поле брани. Дядя Филипп не проявил интереса, он хорошо выпил и все время плакал, не промокая слез; зять Чегодаев был сух, независим, густая с проседью челка и отблескивающие очки почти скрывали его истинные чувства. Анна же восстала против брата, говорила нервно, крикливо, по привычке хрустя пальцами: «Бурнашов, веди себя прилично!» – «Как это?» – «Ну как все люди. Не будь негодяем. Это наша память, давай сохраним ордена». – «Запрещаю. Это не наша память, это мамина память. Ее ордена. И пусть они уходят с нею». – «Ты жесток, как всегда!» – театрально воскликнула Анна, поправляя на груди матери белые пелены. «Может быть… Но и ты не строй актрису, не заламывай пальцы. Будет так, как хотела мать». – «Ты скажешь сейчас, что она так хотела?» – «Да-да-да…» «Ну будет вам, бу-дет!» – скривился Чегодаев. Автобус как раз подкатил к кладбищу, к его центральной аллее, погруженной в белую сверкающую мглу, и дальний конец кладбищенской улицы, стушевываясь в снежном молоке, пропадал в неизбежности, словно бы уходил в небо. Гроб покрыли крышкой, Бурнашов выскочил первым, попросил у служителя похоронный транспорт. Гроб перегрузили на высокие санки, сваренные из железных трубок, окрашенные голубоватой краской, с круто загнутыми полозьями. Бурнашов поддал сзади, санки неожиданно легко покатили по прошпекту мимо ровных цементных надгробий, казенных похожих оград, железных венков, завернутых в целлофан. Что скажут о нас люди? – причитала Анна, прижимаясь к Чегодаеву и ища у него поддержки. – Завтра же узнает весь город. Знаменитый профессор и писатель не могли по-людски похоронить мать. По-жа-ди-лись, скажут. Копейки на мать пожалели. Прости, мамочка, что мы такие негодяи. Ты заслужила, чтобы весь город провожал тебя. Это не я все устроила, не я. Это все твой придурошный сынок».
Какой мерзкий у сестры голос. Господи, и до чего глупы бабы, не раздражаясь, думал Бурнашов, напирая всей грудью на высокую гнутую ручку катафалка.
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК
Каюсь, но Бурнашова до этого я видал лишь однажды. Известил Космынин, что известный писатель отдыхает под городом, он только что схоронил мать; до него электричкою минут двадцать. Космынин шел тяжело, подволакивая левую ногу, лоб его пересекла трагическая морщина, за тонкими очочками глаза его горели вожделенным желтым огнем, когда он разглядывал деревянные дачи за высокими номерными дощатыми заборами. «Мы идем по музею великих теней», – бормотал он, облизывая шершавые губы. В мечтах, наверное, он уже давно перенесся сюда, лишь требовалось подкопить деньжонок. Наивный человек, он требовал от жены отчета за каждый пятак, и если она попадала домой на трех транспортах вместо двух, он отчитывал сурово, но после утешал наплакавшуюся жену, дескать, потерпи немного, и мы заживем как люди, на зависть всем. Он рисовал радужные картины, и жена отмякала до следующей ссоры. Поначалу Космынин считал: вот накоплю двадцать тысяч, и куплю дом, машину, дачу, и с головою погружусь в литературу. Но то ли деньги падали стремительно в цене и при подсчете явно не хватало их, то ли картина будущей жизни менялась, но день пира Космынин отодвигал все далее и далее. И вот настал миг, когда невыносимо жалко стало самих денег, тратить, пускать их на ветер было великим кощунством, одно лишь присутствие уже было полным благом, утешало и согревало душу. К прошлому году он накопил тридцать тысяч, теперь мечтал иметь пятьдесят. Замок грез и фантазий обретал вполне реальные очертания, медленно, но неуклонно приближаясь к земле. Космынин никогда не использует отпуск, он аскет- вегетарианец, всю одежду покупает в комиссионке и стоически донашивает ее до предела, перенося скрытые насмешки сослуживцев. У него суровое притягательное лицо с резко очерченными стремительными бровями и тяжелым крылом вороненых волос, при взгляде на него как-то не замечаешь всей бедности, неприбранности долговязой фигуры, проредившегося ворота черной рубашки и смятых длинных лацканов старинного пиджака, его тяжелого драпового пальто с ватными накладными плечами, его зеркальных галош-утюгов, таких модных еще в тридцатые годы. В обед, когда все сослуживцы стремглав мчатся в столовку на котлету и щи, Космынин встает на голову по самой совершенной системе, подложив под темечко институтские труды, и замирает в позе покосившейся перевернутой статуи. Кровь стремительно притекает в лицо, глаза набухают, готовые лопнуть, сердце опускается в горло и, странным образом повиснув там, лишь случайно не выкатывается на пол, чтобы зажить отдельно. Космынин хочет отключиться и не может, он напряженно прислушивается, как говорят ступени сначала под бегущими вниз, потом устало, старчески вздыхают под теми, кто возвращается с обеда. «Странно, – каждый раз думает Космынин одно и то же, – казалось бы, сытый человек должен взбегать вверх, ведь он полон энергии. Но вы-ку-си… Энергия-то чужая. Наелись, наглотались пережаренного скотского трупа, смешанного со старым хлебом, нагрузились переваренных макарон, отравили себя, так откуда возьмется жизнерадостность?» И только первый из кабинетных товарищей брался за ручку двери и приоткрывал ее, Космынин лихо вскакивал на ноги, выказывая всем своим видом завидную бодрость, дескать, вот какой я молодец, я вас презираю – и отправляется в умывальную. Там он встает перед зеркалом, изучая лицо, с улыбкою гладит себя по голове и приговаривает: «Я самый умный на свете, самый красивый, самый добрый человек. Я всего добился, у меня добрая жена и хороший сын, мне лучше всех живется, и пусть люди завидуют мне».
Это не юмор и не фантазия въедливого соглядатая; нет, как говорится, голая правда, все как на духу, и пишу я эти строки с полной жалостью и милосердием к человеку, избравшему столь тяжкий путь совершенствования и, в чем он убежден, – единственно верный. Одно радует, что страдающий Космынин не имеет никакой власти и не рвется в бой. Он болен поэзией…
Мы заявились к Бурнашову в тот момент, когда дом творчества жил предчувствием обеда. Редко за какой дверью стучали «дятлы», но зато желны с алыми подбрюшьями, из которых, казалось, сочилась кровь, радостно отбивали дробь в дачных еловых рощах, и песнь их, полная эротики, далеко разносилась в подголубленном воздухе. Писательский трест не отзывался на птичий зов и явно работал не в полную силу, волынил. В комнатенках, зашторившись и затворившись, проклиная всякие зовы природы, колотились над бумагой лишь те, кто еще не растерял семьи, зарабатывал на хлеб насущный, умирал от тоски, подобным образом скрашивая жизнь, иль жаждал славы. Преклонных лет старики табунились в фойе, они были полны той апатии и равнодушия к надоевшему ремеслу, которые в известном возрасте можно легко выдать за житейскую мудрость. Если жизнь человечью считать за пирамиду вершиною вверх, то они находились и в вершине, и в подножье одновременно.
Бурнашов, на счастье, оказался дома, в узкой, как пенал, комнате с умывальником, в котором постоянно бурлило и урчало. Он лежал на широкой кровати, в самом углу ее, подобрав под себя ноги в толстых шерстяных носках, возле на полу стояли заношенные кирзовые сапоги. С краю кровати, по-птичьи примостившись, как на нашесте, сидела миловидная женщина с близорукими жалостливыми глазами и с пучком светлых волосенок, затянутых на затылке аптечной резинкой. Я поначалу жадно охватил всю эту