бархатным ветром. Кто-то всю ночь бродил по засторонкам небосклона с тревожным фонарем, да так и ушел в сторону Воскресения, а на Спас под утро упал редкий звучный дождь, заколотился в стену, промыл залысевшие за зиму окна, и в эти вязкие часы спалось особенно глубоко, провально. Лизанька увилась вокруг Бурнашова, как хмелина о дерево, ее мерное теплое дыханье обволакивает, и Алексей Федорович никак не может выломиться из сна, из каких-то прерывистых картин, хотя душа уже томится поздним утром и бездельем. С натугою, решительно оборвал маету, раскрыл глаза и вспомнил: нынче Преполовение, когда Иисус, по выражению местных богомолок, переплыл море и попал в неведомые блаженные земли. А раз переплыл, то обязательно нашлет дождь, омочит землю. И вот случилось обещанное, с кровати видна в окно нахохленная серая крыша соседней избы. Ах ты, какая беда, корил Бурнашов себя, спешно одеваясь. Лизанька щурила выцветшие от сна, припухшие глаза и не могла взять в толк, отчего досадует муж: только что грелись, увившись, как котята в гнезде, и вот на – уже нервный, заведенный тугой пружиною. А про праздник Преполовения Лизанька запамятовала, ее ли в этом корить? Мужу надобно, пусть сам и помнит. Хотела так и отрубить на брюзжанье Бурнашова, но спохватилась, обсекла себя: ее тело еще помнило, хранило ласковую силу мужчины, и за это надо было отблагодарить его.
Они заторопились с надеждою застать службу и, захватив чайник для святой воды, выскочили на улицу, окунулись в березовую рощу. Бурнашов на опушке замедлил на миг, настроил ухо, прислонив ладонь, но тягучего грустного пенья уже не доносилось от тайной моленной, а вскоре появилась на тропе первая поклонница, согбенная Марьюшка.
Все меньше богомольного люду на русской земле, все суше и болезненней он, и можно лишь поражаться с сердечным умилением его изжитому немудрящему виду. Помолотила их жизнь, повыхаживалась, поиздергала, поискрутила судьбу, последние соки выжала, облачив вот в удивительно одинаковое, бесцветное сиротское платье. Они, полузабытые старушонки, являются вдруг нам на людном перроне, иль на деревенской редеющей улице, иль на лесовой одинокой тропе как немой укор, как напоминание о собственной суматошной и неудачно тратящейся жизни…
Вон она, вытаилась с подвзгорья, от березового переклада в два бревешка через темный лесовой ручей, с клюкою в дрожащей пергаментной руке, девушка вечная. Ей под девяносто, горбик нарос за плечами от старости, лицо луковой желтизны; ее подруга помоложе, рыхлее, той нездоровой полноты, что придает сердечная болезнь, в фетровых огромных ботах с железными накидными пряжками и с голубиной тоской в померкших глазах. Она спешила, задыхаясь и утирая пот, и не могла попасть в ногу со всеми (а всех-то пятеро) – и вскоре отстала. И та, девяностолетняя, с горбиком за плечами, говорит, мол, не могу одна уйти в деревню и бросить подругу, надо, дескать, подождать. И осталась на вершинке холма, как припоздалый обвисший гриб, запела в лесу на росстани: «Христос воскресе, воистину воскрес». И странно, и больно было смотреть на пониклую сиротею-бобылку и на ту, вторую, попадавшую Бурнашову навстречу. Лизанька поклонилась старицам, каждую расцеловала в щеку, и Бурнашов невольно подивился, как легко, распахнуто приникла Лиза к чужому одинокому сердцу. В такие минуты Алексей Федорович и невольно завидовал жене, и особенно любил ее.
Часовенка стояла в затулье, в глубине бора, лукаво схоронившись от постороннего любопытного глаза. У переклада тропа троилась на крохотном болотистом лужке, и Бурнашов неожиданно снова замешкал, по какой дороге попадать. И в ветвистой путаной дороге он увидел некий вещий намек на душевное устроенье. Приблизился к росстани – и выбирай, куда торить след: по левой колее-тележнице идти – откроется мир с его красотами и соблазнами, начинающийся у автобусной остановки; средней дорогой решиться – скоро попадешь к воротцам погоста; правая тропа, изрядно намучив, обманет вас и приведет обратно в Спас, в верхний околоток, к вершине задумчиво сияющего озера. В Успенье отправился Бурнашов к святому роднику и заблудился, пошел не по той тропе. Никогда не случалось, а пошел. Меж двумя холмами, неведомо откуда взявшимися посреди бора, тек ручей, там дурнина, чищера, духота, все поросло малинником и ольхой, чуть выше, в подножье спелых сосновых стволов, светлый хрусткий мох. И вот из этой чищеры и глуши кустарников вдруг донеслось протяжное, слегка гнусавое пенье: лес подымал в занебесье задумчивый голос и далеко разносил его. Казалось, пели всюду, куда бы ни тыкался Бурнашов, когда же, упарившись, выбежал на опушку, то увидал под ногами распластанное озеро. А пенье меркло за спиною, как наважденье…
Прежде часовенка была каменная, с главкой, но в тридцатом году ее сжег Мизгирев. Позднее моленную набрали в паз из тонкого кругляка, плоскую крышу покрыли толем. Эта сараюшка мало чем напоминала о своей принадлежности. Снаружи у входа саженный крест, обвешанный пеленами; внутри, вокруг колодезного сруба, тоже развешаны полотенца, на крохотном столике печатная бумажная иконка с непонятным ликом. В этот раз в самодельной часовенке было особенно убого, сиротливо и неприглядно. Чавкала под ступнями жирная грязь. Лизанька отстала и, полузакрыв глаза, думала о чем-то своем; чайник позвякивал в руке, как коровье ботало, и случайные жестяные звуки в черном мокром ольховнике настораживали. Может, от времени, от затяжной весны, но все меркло вокруг, сруб покосился, половичка выпала, скатерка на столе еще больше посерела от грязи, пелена на кресте повыцвели от дождей и снегов, покрылись желтыми разводами. Святая вода в срубе оказалась глубоко, и Бурнашов едва зачерпнул кружкой. Лиза отпила мелкими глотками, в ее сухом лице появилось прекрасное, молитвенное: полуотвернувшись, она плеснула себе на грудь, в полураспах одежонки. Они, наверное, загадали одинаково, потому что взглянули друг на друга и смутились. Слова были лишними. Бурнашов омыл жене лицо, обжигаясь пальцами о ее тонкую прозрачную кожу; она обвела прохладной рукою твердое скуластое лицо мужа и замедлила ладонь, прикрыв ему глаза. Так они стояли в оцепененье, но ни одной молитвы не пронеслось в уме, только теплое что-то, похожее на жжение близкого огня, ласково защемило в груди. Было ли что-то похожее на свет внутри? Видимо… Где и куда плыл Иисус, бог его знает, это неведомо миру, и этим старушонкам неведомо, они знали лишь, что скоро их отвезут через реку мертвых и этого пути мимо святого ручья им не миновать. Они еще помнили скитника, отшельника, от его землянки остались остатки гнилого срубца. Это был известный разбойник, но, нагрешивши на миру, он однажды затосковал сильно, пришел сюда, к святому ручью, и стал жить в одиночестве. Однажды его нашли убитым у порога своей кельи. Но может ли палач, не разбойник, но палач, раскаяться однажды и затосковать от пролитой крови? – вдруг предположил Бурнашов. Праздник Преполовения, все мысли о Христе должны навещать, а тут антихрист в глазах. Ведь не продавал же палач душу свою Фармазону: пусть и нечестив тот хлеб, но, однако, хлеб пота своего и страшною рукоделия, своих затаенных страданий, проклятая черствая горбушка из чужих рук. И как ни засохла душа в струпьях и проказе, но сочит и тревожит под коростами что-то живое, тоскнут вереды, не дают успокоенья и забытья. Но обязательно ли раскаянье? Может, все вытлело, дыра сквозная в груди? Хотя среди людей нередки были такие перемены, когда тать подорожная, лесовой находальник вдруг в один день прощался с прежней жизнью и, как младенец из пелен, начинал заново обрастать чувствами.
«Боже, прекрасно-то как!» – вскрикнула Лизанька. Бурнашов очнулся и понял, что опять забылся и жена, увидев его внезапную отлучку, призывает к себе. «Прости, родная, прости». Бурнашов подождал Лизаньку, поцеловал тонкие нахолодевшие пальцы и снова подивился той громадной нежности, что прихлынула вдруг к сердцу. Как жить, как? – полоснула тревога. Чтобы и этот мир сохранить в себе живым, немеркнущим и чтобы в том, стародавнем, не потеряться, не заблудиться, где больше мары, кудес, видений и туманных обманчивых картин, чем истинной жизни? Как понять правду утраченного быванья?
А березы после ночного окропления засияли, заглянцевели, развесили по подолу серьги, похожие на желтых гусениц. Гусеницы роились, пушились, шевелились на легком ветру и, казалось, спускались по невидимым нитям из небесного водополья к земле. Бывает ли еще такая пора года, когда воздух напитан радостью обновления, омовения, очищения и произрастания. Все терпко, пряно и пьяно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ