взахлеб задорилась гулянка, дробили землю сотни азартных ног, выбивая черный, никогда не зарастающий круг, с шуршанием вздымались юбки, открывая загорелые тугие ноги, и далеко разносили запах хмеля и ядреного здорового пота. И куда все подевалось? Бурнашов в недоумении обвел взглядом Спас, медленно подбираясь к лавке. Где нынче бытует и ярится вековечная душа деревни? Иль рассыпалась, раздробилась в пыль, и уже не собрать, не замесить ее в тугой тестяной ком? Отпелось и отгоревалось – и осталось для Спаса одно лишь ожидание смерти, и молодое семя, развеянное попутным ветром, отлетело куда как далеко. И лишь на крохотном пятачке полузабытой земли, где выпестовался род, на еще живом осколке сельской улицы пробовал встряхнуться из забытья Спас, но тут же и замирал бессило, пугаясь той нехорошей угрюмой тишины, что медленно, но неотвратимо приступала из тряса, от зыбучих приозерных болот, где дурманно и сонно пахнет тиной.
Королишка, обдав Бурнашова чесноком, приотодвинулась, уступила место. Ее вишневые глаза блестели с вызовом на обгорелом до медной краснины ядреном лице; и лишь седые травяные косицы волос, выбившиеся из-под цветного платка, выдавали возраст. Давно во вдовицах, запах любви позабыла, но ярь еще бунтует в теле, и будто бы смехом да шуткой, но разговор постоянно сводит на мужиков. Она тискает кривого Толю, тот скалится, отворачиваясь, сбивает на сторону кепку-восьмиклинку, смалит махру. «Толька, пойдем Ленку сватать, – пристает Королишка. – Ты далеко не ходи, Ленку засватаем, и Марфушка чем не невеста? Может, Коляхину Таньку возьмем? Девок-то, девок. Ты не смотри, что одной восемьдесят четыре, а другой семьдесят шесть. Они боевые, сами на горшок ходят. А может, меня, Толя, засватаешь? Хоть и с одним ты глазом, да не промахнешься. Я вон какая». Королишка шутливо схватила Толину руку, положила к себе на талию. Но мужик оскалился, отворачиваясь, его зеленый глаз смотрел тоскливо, нехорошо: Толя уже сыт праздником, и ему хочется домой, где ждет жена, крохотная рыжая Капа. «Я бы взял, да у тебя чухчень большой», – говорит он. «А может, я рожать собралась. На, пошшупай, слышь, шеволится?» – «Лягушка там шеволится, вот кто». – «Вот те и глупый фофан, кривой черт».
Все засмеялись, оживились, Гришанина голова вспрянула с гармоники: он поначалу тупо оглядел гульбище и вдруг заискрился, расплылся блаженной улыбкой, встряхнул налипшими клочками волос, уже худо напоминающими былой лихой чуб. Гармонь взвизгнула, с Гришаниных губ хрипло, с обрывками скакнула такая забористая припевка, что даже Королишка смутилась, ткнула гармониста в бок: «А ну тебя, дьявол!» Тут появился изрядно захорошевший Чернобесов, в сумерках его лицо казалось белым и неживым. Жена Чернобесова, Дамочка, пританцовывала сбоку бутылками ног, каменно сбитая, почти квадратная, груди гордовато выпирали вперед, и на них можно было удобно приклонять пьяную голову; шестимесячная крутая завивка делала ее похожей на черного барашка. Чернобесов сразу вступил в круг, запел: «А у милки на постели три копейки потерял. Три копейки не беда, зато ребенка сделал я». Чернобесов начальные слова выкрикивал, потом его голос потухал, сходил на нет. Он плясал несуразно, подгибая ноги в коленках, боевой, задиристый, как петух, и тут же подтыкал себя рукою под огузье, словно проверял мужской товарец, на месте ли он. Но такой вот, растяпистый и сонный, он мог плясать часами, с потаенной злостью и всхлипами выкрикивая отчаянно забористые частушки, от которых увядает самое привычное ухо. Чернобесов даже в плясках вел себя так, словно бы обижен кем крепко, и потому вызывающе хорохорится, выставляется, чистит шпоры о землю, трясет побитым морозами гребнем, вызывая на бой, но никому до Чернобесова и дела нет, и оттого, что на мужика все ноль внимания, он еще больше досадует и хмуро ярится и негодует, тем самым вызывая насмешки. Трезвым Чернобесов любит повторять: «Я хозяин. Дом мой, огород тоже мой, и баня моя, и колодец возле бани тоже мой».
Бурнашову не хотелось замечать Чернобесова, но тот упрямо лез на глаза, своим видом напоминая о недавней стычке. Стеклянная улыбка приклеилась на губах, и вся его вихляющаяся фигура несла угрозу. Гришаня заметил умысел Чернобесова, оборвал игру. Гармоника вскрикнула, растянувшись у колена кишкою, ткнулась в землю. «Ты, Витька, не шейся к писателю, понял?» – «А иди ты к…» – выругался Чернобесов. Обычно улыбчивый Гришаня грозно привстал с лавки, правая рука его зашарила подле ноги, отыскивая что поувесистей. Лина, досель сонно хлопавшая глазенками, встрепенулась и, почуяв назревающую катавасию, вскричала на Чернобесова: «Иди давай, дьявол! Иди и проспись. Ишь моду взял матюками крыться. Ступай, ступай!» Отчего Лину вдруг смутили матерки? Один бог знает, но это нечистое, заскорузлое, что постоянно торчит в ушах, как довесок усталой обыденной жизни, вдруг обидело женщину, ущемило доброе сердце. И она завопила вновь: «Что вылупился, поганец? Ступай, дьявол, проспись. Вон моду взял, матюком креститься». Дамочка, смутно видная в сумерках, подхватила мужа и поволокла к дому. Слышно было, как ворчал Чернобесов, зверея, выбивался из крутых рук, но жена захомутала благоверного, как теленка, и поволокла на привязи на ночлег. Черная лупастая собака, охранительница Королишки, проворчала сердито вослед и снова ревниво свернулась клубком возле хозяйки; на пруду шумно всхлопотали утки, умащиваясь на ночлег; похожая на бельмо, мутнела песчаная дорога, едва припорошенная обочь ранней травяной шерстью; темнели, вздымаясь над улицей, ветлы, словно набухшие облака. Кто-то дрожко передернул плечами, сказал сонно и вяло, что зябко стало и пора на отдох. И как по команде, хмельно, угарно зевая, все разбрелись по деревне, истаивая в сумерках, и только Королишка, как всеобщий хозяйнушко в бабьей юбке, еще медлила, дозорила Спас. Отбила дробь колотушка ночного сторожа, и с этим сигналом встрепенулся Бурнашов, пробуя землю ватными ногами, отправился домой. Розовый абажур сиял зазывно, и освещенные яркие окна делали избу радостной, праздничной. Лизанька стояла у печи, прижавшись к ее нагретому боку: голова была слегка запрокинута, тело натянуто, как струна, а расширенные глаза смотрели куда-то с необыкновенным напряженным любопытством. Бурнашов подглядывал за женой в край освещенного стекла и в который раз подивился ее незавершенной девичьей красоте: отсюда, из темноты уснувшей улицы, Лизанька казалась вовсе чужой, недоступной, и Алексей Федорович вдруг позавидовал кому-то. Бурнашов устыдился тайного досмотра и уже собрался постучать ногтем в дребезжащую нижнюю шибку, чтобы выдать свое присутствие, как невдали раздался истошный крик. Вопила Зинка Дамочка. Нет, Преполовение не кончалось без слез: Иисусу под его ковчежец не хватало соленой воды, он боялся обмелиться…
Ну чего застыл, Бурнашов, как будто обдали тебя вареной смолою? Не искушай судьбу, невнятный болезный человечек. Вон за окном, лишь протяни руку, твоя Лизанька, нежнейшее создание, вся заждалась, истосковалась. И что тебе сторонний вопль, может, от радости исторгнутый грудью? Разве впервой виться Зинке под рукою Чернобесова? У милого кулаки как сдобные пироги. Выволочит за каракуль, надает затрещин, устроит над бабою минутную тиранскую власть, устрашит, а после, очнувшись, всю неделю будет терпеть тугой семейный хомут.
Зарекался Бурнашов вмешиваться в чужую жизнь, но кинулся туда, ноги сами понесли. Из окна на заулок падал сиротский свет сороковки, и в желтоватом бельме, как гвоздь, торчала Дамочка и непонятно отчего, раззявив рот, голосила с подвывом, словно случилось то великое горе, когда убитый им человек поначалу вопит бессловесно, самим сердцем.
Чернобесова он разглядел не сразу. Мужик высился на крыльце с заведенными назад руками и молча, не шевелясь, наблюдал за происходящим. Спокойный человек мгновенно оценил бы обстановку и сразу понял, что мужик кого-то ироде бы скрадывает и таит злой умысел. Загодя бы охолонуть Бурнашову, не подскакивать к Чернобесову в такой внезапно вспыхнувшей горячке, ведь еще минуту назад был он трезв умом и рассудителен; но возле самой избы будто плетью ожгли по обнаженному сердцу. Да чего винить вспыльчивого человека, какой смысл читать нотации и вразумлять, когда сердешный уже не правит собою, а, закусив удила, мчит напропалую, не разбирая дороги? В сей миг хоть пушку наведи на грудь – не образумить, не остудить, ибо в голове пусто и ничего нет в том мраке, кроме длинной обжигающей молоньи.
Бурнашов подскочил к первой ступеньке крыльца, он лишь руку протянул, чтобы поддернуть Чернобесова к себе за полу фуфайки, он лишь вскрикнуть собрался: «Чего бьешь бабу, подлец!» Но о чем-то далее помышлял Бурнашов? Думал ли он устроить своему противнику плепорцию? Ведь даже грозился