заяц, чтобы бегать…»
Он еще хотел что-то сказать, особенное и больное, тут вернулись сотоварищи. Бурнашов хотел было напуститься, дескать, чего орать ночью, когда деревня спит, и снова сдержал себя. Он словно бы вдруг сбросил тягость лет и почувствовал себя напарником этой бессовестной братии, сообщником, заговорщиком. Полузабытое чувство давней воли захотелось испытать ему. Парни кучились у сарая, жадно курили, озирали деревню, подгадывая, где затеплится огонь. Год назад они подкрадывались к избе Королишки и только заглянули в окно, как старуха громко прошептала, как бы над самым ухом: «Антихристы, чего лазите под окнами? А ну кыш, басурманы!» Наутро ребята изловчились и воткнули в след Королишки иглу: колдунья захромала, после заперлась в доме и три дня не показывалась на люди…
И вдруг пробрызнул свет в доме Королишки, слабый, стертый, едва живой. Не лучину же запалила иль керосиновую пикалку с нитяным фитильком? Парни поначалу оробели, как палкой исподтишка ударили. Только что ведьму на росстани каменьем закидали, а она уж вновь бабой обернулась и, поди, уголья в печи разгребла, готовит сатанинское варево, чтобы повторить неудачливый путь. Все читанное и слышанное ранее внезапно всплыло в памяти, освежило давние померкшие чувства, и языческая душа восторжествовала. Кто-то хихикнул в ночи, но тут же и осекся, столь неуместным показался смех. Даже Бурнашову сделалось жутковато. Он забылся и вместе с мальчишками стал подкрадываться через дорогу, как и они, тихонько, робея, приподнялся на цыпочки, глазом проник в голую плешинку стекла, свободную от занавеси. Все было знакомым, не раз виденным, но и вовсе иным, наполненным новым чувством: нехитрое вдовье обзаведение – все эти сундуки и корчаги – вдруг приняло иные, чудесные и необъяснимые очертания. Только сама Королишка никак не отыскивалась. Мерклый свет шел откуда-то из угла, а глухое, спотычливое бормотание доносилось почти из подоконья, будто Королишка, как последняя на миру сектантка-дырница, била поклоны у переднего простенка, упершись взглядом в черную бездну неба и во все то, что невидимо хоронилось в вышинах за мглистыми покровами. Бурнашов нашарил босою ступней кочку, заглянул в боковую шибку и увидал старую Королишку на полу, похожую на неряшливый сноп. Лампадный огонек величиною с детский ноготок едва проявлял тусклый лик Спаса, отпечатанный типографской машиной на глянцевой бумаге, и навряд ли Королишка замечала его в своей покаянной молитве. «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя, грешную», – просила старуха, отвешивая поклоны. После каждого причета Королишка с такой истовостью прикладывалась лбом к половицам, что Бурнашову стало стыдно за свой тайный подгляд. Он опомнился, толкнул кого-то нервно и зло, прошипел с той надсадой, коя выдает близкую ярость: «А ну марш, гопыши! И чтоб не видел никого».
И никто не заерестился, не взбунтовался, не зашипел…
Бурнашов вернулся в дом далеко за полночь и с добрым жалостливым сердцем тихо улегся возле жены, любя ее и стараясь не потревожить. Уже на самой грани меркнущего сознанья ему стало так легко и освобожденно, что он засмеялся, как счастливый, утешенный ребенок. Тут в окна ударили поначалу редкие отчаянные дождины, хлесткие, размашистые, а после такой ливень полоснул, будто настал всемирный потоп. Изба мелко задрожала, стронулась с якорей и, едва справляясь со шквальным напором осатаневшей воды, упорно поплыла к неведомым берегам.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
У Лизаньки были свои заботы, и она не дала заспаться мужу, растолкала ни свет ни заря: Бурнашов едва разлепил глаза, но долго жил еще ощущением сна. Привиделось ему, будто несет на руках покоенку мать, завернутую в верблюжье жесткое одеяло, лицо у матери апельсиновой желтизны, крохотное, кукольное, сжавшееся в кулачок. Бурнашову чудится, что матери больно, ее щеки царапает угол кусачего твердого одеяла, и он, неловко прижимая у груди хладный куль, все пытается отогнуть, убрать помеху на сторону. А лестнице, по которой подымаются они, все нет конца, и Бурнашова схватила за сердце незримая железная рука. Он остановился, чтобы перевести дыханье, взглянул на мать, но в коконе одеяла увидел персиковой нежности детское игривое лицо с пузырями на губах и с бессознательно восторженным голубым взглядом. Бурнашов растерялся, замешкался и спросил у младенца: «Ты кто?» – понимая, что тот не сможет ответить ему. Но невидимый голос, вовсе не детский, металлический, торжественно возвестил: «Я сын твой!»
… И тут жена разбудила его. Она уже обрядилась, убрала скотину, и ее тонкое девичье лицо с голубыми жилками на висках было чистое, умытое, кроткое. «Ты меня до времени сведешь в могилу, – простонал Бурнашов, разлепляя веки, едва оживляя покинутое, растекшееся в простынях тело. Как трудно собрать его по утрам, слепить, наполнить энергией, поставить на ноги и подтолкнуть вперед хоть бы на малейшее пустяковое дело. Онемела пружина, неведомо когда истек завод. – Ты меня толкаешь к смерти непонятно почему». Но он не ворчал, не раздражался, Лизанька сразу уловила перемену в его голосе и придала своему открытию огромное значение. «А ну подъем, лежебока, – требовательно сказала она. – Иван Креститель сегодня. Ты обещался отвести меня на святой родник». Но Бурнашов не помнил, чтобы чего-то обещал накануне: он смежил веки и признался тихо, сдержанно: «А я, Лизанька, сына нашего видел. Не ко времени ты разбудила». – «Рассмотрел хоть? Что ж ты не сказал, что сына видишь?» – «А как я сказать-то могу?..» – «Будет тебе сын», – твердо обещала Лизанька, и Бурнашов не удивился ее словам.
Всю ночь шел дождь, но волосатое, дерюжье небо так и не высветлилось. Слегка накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, весь мир поник, притих, до отказа напитанный влагой, каждая клеточка матери- земли была окроплена ныне, освежена и подвигнута к зачатью и скорым родинам. «Не бог, но народ чуток необыкновенно. Как он чувствует перемены в природе, слышит их и подгадывает к ним всею жизнью. Это не только ум надо иметь, но и терпеливую любовь», – возвышенно размышлял Бурнашов, азартно хлюпая босыми ногами по теплым лужам, разбрызгивая их. «Какой же ты писатель? Ты ребенок. Ты сущий ребенок, Бурнашов, а не писатель, – вздохнула жена, любовно озирая мужа. – Ой ты сын, сын ты мой!» – «Не смей так говорить, – прикрикнул Бурнашов, мгновенно суровея. – Не сын, но муж!» – «Прости, прости, милый. Знал бы, как я тебя люблю».
Лизанькина душа горела нынче, как яркая восковая свеча, без треска и плеска, мерно и надежно, и это ощущение женщина берегла, как самое святое, словно бы нынешний день был последний и самый заветный. Лизанька не слышала своего тела, не чуяла бренной утробы, так легка была плотью, едва касаясь ступнями сырой чавкающей земли. Но в сердце ее плавилась свеча, и волны этого тепла и томленья растекались по всякой жилке молодого, не рожавшего тела. Господи, как сейчас она любила Бурнашова, как откровенно желала его и потому не сводила с его прокаленного лица зовущего, сияющего взгляда. А Бурнашов в эти дни действительно сменил личину: сеностав, упорная страда подсушила, подвялила лицо, и от смуглого ровного загара голубые глаза стали еще ярче: он подбрил бороду, подобрал на затылке волосы: нелепая желтизна выгорела, и голова стала снежно-белой. Апостольское что-то проявилось в обличье, и душевные муки лишь украсили Бурнашова… Нет-нет, ее муж действительно необыкновенен. Сына хочу от него, сына…
Как не спешила семья к святому роднику на молебен, но все одно припоздали. Богомольщики уже толпились у часовенки, одолевши немалый путь из других мест. Сыро было нынче в овражке, глухо, с ольшин скатывался дождь, наполнившийся за ночь ручей шумел взбулькивая, папоротник намок, комар толокся столбом над плечами поклонниц. Женщины несли еду, баранки, булки, калачи, подавали деньгами. Приношения складывали на столик, покрытый серыми замызганными пеленами. В глуби сараюшки, сколоченной из жердья, на краю сруба теплились тоненькие оранжевые свечечки. У входа в часовню стояла начетчица в сером пастушьем плаще, плат шалашиком по самые брови, нос ястребиный, что-то в лице каменное, недвижное и вместе с тем решительное, почти мужское. Начетчица была издалека и пришла за- ради престольного праздника; как пастух за стадом, она дозорила за всеми, каждого примечала, не
