портила весь вздвигнутый лад. Замкнутый деревенский мирок не собирался жить просто, как бы хотелось Алексею Федоровичу, свои страсти обуревали улицу и домогались до души Бурнашова, не оставляя ее в покое. Простить бы Чернобесова, и дело с концом? Да и простил ведь, давно простил, только для виду куражился, с намерением томил ближнего, чтобы унять его непонятную злобу; и оттого, что сразу не смог разрешить прю, сам в душе томился еще более. Всякое, даже самое крохотное дельце, требует завершения и не терпит двусмысленности: если и эдак, и так, то выйдет наперекосяк.
Пастух, словно бы догадываясь о муках писателя, в упор смотрел на него с насмешкою: для него и тут была своя крохотная радость отмщения непонятно за что.
«И посажу, чтобы неповадно было, – опомнясь, с убеждением сказал Бурнашов. – Я уж и заявление сделал». Сказал и тут же прикусил язык, выругал себя за настырность и неуступчивость. Темя ныло, голова напоминала о себе, нарушенная плоть настраивала на вражду, а сердцу хотелось мира и покоя. Что я за чудовище, откуда сыскался такой арап, прости господи? Деревня же возненавидит меня, если я засажу Чернобесова. Иль обрадуется и зауважает, коли подальше упрячу смутьяна?
«Писатель, ты его туда, в турьму. Вот. Чтобы не за-бижал», – гугнил пастух, сверля Бурнашова зеленым нахальным глазом. «Молчи, лабуда, – замахнулся Гришаня. – Тресну по балде, – расколется как репка. Это по тебе дурдом плачет. Да и ты, Алексей Федорович, зря все это задумал. Прости человека – и дело с концом. Витька мучается, ты его на поступок столкнуть можешь. Он с испугу тогда звезданул. Думал, ты с наукой на него, вот и решился, дурачина».
Бурнашов ничего не ответил и решительно направился к деревне, принакрытой ветлами. Пустую говорильню вести, точно воду в ступе толочь. Сколько он не был дома? Наверное, целую вечность. Дом, изба, хоромины, имение, усадьба, вотчина, покои, желанный причал, прибегище после долгого пути. Есть ли что на свете надежнее и милее своего дома, на который уже никто не покусится? Дом мой – тын, заграда, крепость.
Бурнашов поправил сапоги, перекинутые через плечо…
Меженная пора. Макушка лета. Пылает, ярится небосвод, земля иссохла, молит дождя. Синие мухи гудят у нагревшейся стены: им праздник. Плахи крыльца потрескивают, прижигают пятки. Как ни ступай тихо – выдают гостя. Гость явился, желанный иль незваный? Кому испытанье, зачем? Желтая краска – цвет измены; не выбирали в сельпо – такая под руку подвернулась, ею и полы намазали. Дверь в сени завешена марлевым пологом, кисея вздымается от невидимых слабых токов и опадает, словно кто скрадывает там, в сумерках сеней. Вечность, поди, не был дома? Отряхни прах от ступней, заблудший странник. Что сыскал в чужих палестинах? Чем наполнил божественный сосуд, иль вовсе иссяк он от неутоленной жажды? Ой, берегись, Бурнашов, от беспричинной грусти сгорает даже каменный бесчувственный идол. Бурнашов тихохонько поставил сапоги, оббил перед порогом босые пятки. Услышал домашний, укорливый голос Космынина: «Отбою нет от гостей. Спокойно поесть не дадут. Опять дверь не закрыла?» Ответа жены Бурнашов не стал дожидаться, переступил порог молчком, не сказав «здравствуй». Лизанька как оглянулась с ложкою у рта, так и охнула; лицо облилось краскою. Ушел муж внезапно, явился – негаданно… через две недели. Это не как в легенде, когда возвращается он в родные домы к милой супружнице каликой перехожим, старцем в рубище, а та, не признав в хожалом человеке, божьем страннике своего благоверного, подает ему милостыню Христа ради. Тут же явился скиталец прежним, суровый и неуступчивый.
Бурнашов угодил в обед, и подозрительный взгляд его уперся сразу в те подробности, кои не ускользнут от ревнивого взгляда (случайность иль нет?), и всякий незначительный намек (как сидят, как глядят друг на друга) имеет особенный окрас. В своем дому, на краю лавки, сбитой своими руками, сутулился Бурнашов, как сыщик-доносчик. Он редко, с прищуркой, стараясь улыбаться, вдруг подымал глаза и тут же опускал долу, глядя на потные растоптанные ноги. Не слепой же, верно, чтобы пялить взгляд: душою куда все виднее. Лизанька сидела в особицу в переднем простенке, слегка откинувшись на стуле; была в легком сарафанчике с бретельками, загорелая, чужая, красивая, выгоревшие волосенки свалялись в каракуль. Космынин обжил место хозяина, и это укололо Бурнашова. Космынин даже и не удивился, глаза сквозь очки смотрели холодно, насмешливо. Он был в одной майке, и волосатые загребистые руки уверенно покоились на столетие. Он хлебал шти, далеко отодвигая острый локоть, и по густым кляксам жира, плавающим в тарелке, Бурнашов понял, что Космынин отказался от привычного сыроедения.
– На трупятину перешел? – хрипло, с намеком на шутку, спросил Бурнашов, прокашлялся.
– С травки на такой работе не потянешь.
– Ты ведь голоден с дороги. Поел бы, – вмешалась Лизанька, умоляюще взглядывая на мужа и пугаясь грозы. «Господи,– подумала бледнея, – хоть бы пронесло. Вспылит, наговорит с три короба, а после самому же хоть на край света беги от стыда».
– Как вы тут жили без меня?
– Замечательно! – воскликнула Лизанька и благодарно взглянула на Космынина.
– Лизанька прекрасна. Такая она милушка, – тепло сказал Космынин. – Что мало бегал? – вдруг спросил, чему-то улыбаясь. – Я думал, ты как Федя Протасов.
– Цыганки вывелись…
– Разве что это только.
Бурнашов в упор взглянул на приятеля, и что-то в его самодовольном облике поначалу сбило с толку, может, смутил квадратный тяжелый подбородок?
– Борька без бороды-то совсем другой, такой молоденький, – вдруг сказала Лизанька, и только тут дошло до Бурнашова, что Космынин снял с лица шерсть и переменился.
Бурнашов поднялся и торопливо вышел в сени, о чем-то суматошно думая, в груди теснило, возбужденные мысли порскали в голове, на душе было горько и недоуменно. Только тут, подслушивая голоса в кухне, понял Бурнашов, на какую муку обрек себя: дрожжи, брошенные в запале и азарте, взошли, и в этом горестном хмеле отныне потонет любая здравая мысль. «Дурак, господи, какой я дурак», – хлопнул Бурнашов себя по лбу. Тут тихохонько подкралась сзади жена, прижалась, поцеловала в шею, разобрала долгий отросший пыльный волос. «Ну, здравствуй, что ли?» – простонала лесной горлинкой. Бурнашов пытался запоздало отстраниться, отступая к стене, но неожиданно оказался в глухом углу, как в западне. Лизанька прижалась без смущенья, как-то вольно, необычно; от нее пахло горячо, возбужденно, но Бурнашов упорно обшаривал взглядом ее запрокинутое лицо, все пытаясь по неуловимым приметам найти знаки измены. Словно бы вольней ему стало бы, слаже, надежнее жить? Иль нашелся бы предлог вовсе уйти, чтобы не стеснять Лизаньку, и нынешний отъезд был лишь примеркой? Под загорелой матовой кожей на виске бился, ровно тек голубой родничок, и Алексей Федорович шершаво ткнулся в эту дрожащую жилку, точно намереваясь перекусить ее и тем лишить Лизаньку жизни. Он ощутил губами солоноватую здоровую кожу и сразу вспомнил жену всю, до самой скрытой потайки, он затомился и, проснувшись плотью, понял, как соскучился по родной женщине. «Здорово, Лизуха», – грубо сказал Бурнашов, скрывая наплывшую