образумиться. Но как долго будет досматривать, где его справедливая кара, где вышний праведный суд? Уже давно перейдена та черта выжидательного спокойствия, когда из мудреца и очевидца ты превращаешься невольно в пособника, в сладострастника, радующегося чужим мученьям и стенаньям. Не сам ли бог, если он есть, дает пример черствости и пагубы, взирая столь бесстрастно на побоище, растекшееся от края и до края земли. Иль он заставляет нас пошире открыть сердечные очи, поразиться содеянному и возмутиться столь неправедному жестокому пути, который избрало непослушное овечье стадо. Но с овцы не взыщешь: за каждую голову в ответчиках пастух, пастырь…
Одно верно, что всякий храм строится из душ; напрасно пролитая кровь разъедает и рушит самые великие храмы.
Только выбрался Бурнашов из лощины – и сразу боровой гриб. Бордовый, с прожилками, как макушка гранитного валуна, случайно проросшего сквозь коралловые ветви мхов, сейчас измочаленных, замусоренных сосновым прахом, избитых ливнем. Вот подарок – воистину подарок: сразу сердце подпрыгнуло, даже глазам своим не поверил. Боясь ошибиться, Бурнашов сначала большим пальцем ноги скользнул по грибу, ощутив его прохладное тугое тело, выудил из шальвар нож-складничок и опустился на колени. Перед иконой не стаивал, богу не маливался, а тут как дар драгоценный принимал от земли. Воистину так: когда срезаешь белый гриб, когда отымаешь его от родовы, то испытываешь благоговейный восторг. Нож с хрустом врезается в белоснежную мякоть, в девственно чистую, не тронутую тварью, и ты как бы причащаешься, отпиваешь из природы истинного наслаждения. И сколько бы тебе ни попадалось на дню белых грибов, никогда не наступает отупения чувства, всякий раз охватывает почти детский дурашливый восторг, и ты готов смеяться непонятно чему. Все-таки как богата природа на чувства.
Даже шевельнулась мысль, что гриб не случайный, это предвестник удачи. Но какой? Пока дойду до деревни, насшибаю полную рубаху гриба – вот и удача; гриб любит раноставов, на заре гриб любит росою умываться, лезет из скрытни, теряя всякую осторожность. Но вся охота Бурнашова одной находкой и закончилась. Зря загорелась его душа. Прошел дождь-листобой, и березняки пооголились, проредились в одну ночь, листа нападало, хотя до сентября далеко. Это в июне каждый гриб призывает тебя, далеко виден, как свечка неизбывная, горит ярким розовым пламенем. А сейчас какой гриб если и есть, так спрятался, затаился, сам на себя не похож: грустный, почернелый, с размякшею шляпой.
Так с одним боровиком, держа его на отлете, как княжеский жезл, приблизился Бурнашов к сельцу, полагая по краю затененной улицы тайком пробраться в свой дом. В дальнем конце Спаса уже всхлопал пастуший бич, в хлевах редко, но громогласно взревела скотина, кой-где уже закурился дымок; но дремотным было сельцо, приобвеянное легкой водяной паутиной, затканное серой, едва колышущейся пеленою. Ни один след пока не взбулгачил улицы, превратившейся в длинную лужу. Но что это? Возле Петруши Мизгиря толчется народ. Не самого ли старика прибрал верховный, иль чего начудил надзорщик? Лина Самсонова что-то вопила тенористо, на одном подхвате, не снижая голоса, и от овсяного польца слышалось лишь: э-э-э! Не беда ли какая? – спохватился Бурнашов и, уже не стыдясь ни своего расхристанного вида, ни опухшего с винища лица, припустил наискось через наводяневшее вязкое польцо, охвастываясь поспевающими овсами. Не июль, верно? – умываться-то росами. Вчера Илья-громовник льдинку в воду бросил, осень зазвал, да вот на прощание еще одну шутку сыграл с народом…
Лина Самсонова (как она исповедовалась позднее) пробудилась, не услыхав гармоники. По окнам судить, так еще рано, но вроде и выспалась, сна ни в одном глазу.
Что-то такое случается почти с каждым женским сердцем, но Лину вдруг позвало. Она почувствовала близкую беду; кто-то вроде бы шепнул в самое ухо: с Гришаней плохо. Не молоденькие уже, чтобы дозорить друг за дружкой иль ревновать, дети выращены, слава богу, и двух внуков дождалась, да ведь седина в бороду, бес в ребро. («Это его-то, козла ревновать? – будет после петушиться женщина, подтыкая зеленым гребнем редкие волосенки. – Да на черта он мне сдался, пусть хоть нынче проваливает, алкаш!») Но это после, а в ту минуту душа вскричала. Лина пошла проведать мужа (обычно, набравшись, он спал на печи не раздеваясь), но сапоги благоверного не торчали с лежанки. Решила, что Гришаня в сарайке. Но и там не оказалось его, лишь пустая бутылка на столе да в углу, позабытая, лежит почтарская сумка. Вот и заметалась баба, всполошилась, побежала к Королишке, сдернула старуху с кровати, кинулись вдвоем искать гулевана. Под дождем проливным, приседая от страха, когда перекатывался над головами гром, обшарили все бани, укромные места – нет нигде, как в воду делся мужик. Попробовали добудиться Петруши Мизгирева, а тот лыка не вяжет. С Линой худо, у нее сердце зашлось, откуда-то старый Мизгирев (вечный сыщик) явился, почуяв историю, стали откачивать сердешную, отпаивать валерианкой. До двух ночи бились над Линой. А она зубы стиснула, руки над головою сцепила в замок: и рта не открыть, и рук не разнять, откуда только и сила взялась в сухоньком тельце. Пришла в себя, до утра промаялась, глаз не сомкнула, с рассветом отправилась к Маруське с дурными намерениями. Сзади Гришаня плелся, как пес побитый: вдруг вытаял из потемок, весь осыпанный сенной трухой. Маруська встретила на крыльце, в тесном сарафанчике, пышные мяса просятся вон, на лице ни следка от гулянки. И когда появился Бурнашов, Лина уже вся излилась, испеплилась, изжелтилась, серые пряди выбились из шалевого плата. Она задыхалась от обиды, отыскивая слова побольнее, жамкала руку, далеко погрузив в карман синего рабочего халата, словно готовила гранату. А Маруська, приспустившись с крыльца, выставила пышную грудь, скалила зубы, ухмылялась, прокуда, прямо женочонке в глаза…
Но как можно сердиться на нее, такую загорелую, разбитную, совсем молодайку, если не видеть разбитых, опухших ног, обвитых черными узлами вен? И, глядя на Маруську, еще не зная, в чем дело, Бурнашов невольно улыбнулся.
– Все? Высказалась? – спросила Маруська, не переставая подсмеиваться.
– Эй-эх, вот что. Тебе хоть плюй в глаза, все божья роса.
– Ты видела? Ты за ноги держала? – Маруська согнала улыбку, разом потемнела и сбежала с крыльца так неожиданно, что бедная Лина невольно попятилась. – Бражки опилась? Ты глаза-то разуй, ко-ро-ва… Да ты взгляни на него. Взбеленилась, коза, примчалась, делать ей нечего. Глаза-то отвори. Он же глиста глистой, куда я его положу, на какое место? Ведь засплю, одна водичка потечет. Он же стоя помирает, на ходу спит. У него кила по коленкам бьет, – добивала, поносила Маруська Гришаню на чем свет стоит, а тот сжался в комок и, отвернув в сторону лицо, чему-то дурашливо улыбался. Темный волос, осыпанный сенной трухою, свалялся войлоком, и шишка на голом темечке проглянула на волю. Действительно, жалок, не прибран, потухш был Гришаня в утренние часы; вся его померкшая душа молила лишь об одном: как бы скорее забраться куда в тихую нору, чтобы во спокое забыться хоть часик. – Да лучше с еловой чуркой согрешить, чем с твоим заморенным. Своего кобеля сама и паси. Нет, люди добрые, вы гляньте на нее, какую напраслину возводит и не устыдится. Что Петруша про меня скажет? А дети? У меня уже внуки. Может, я оглупала, может, у меня собачий волос на голове?
– И… голубчики. Как-то нехорошо, – вступилась за Маруську Дамочка Чернобесова. – Мой – тоже пропал. Напьются, валяются после, как свиньи. Зря, Лина, взъелась…
– А сумка тогда почто? Почтарская сумка?
– А что сумка? Хватилась – нету. Поди, подшутил кто…
– Сучка ты, вот. Каракуль-то весь седой, а ты как сучка. У тебя течка-то не проходит, э-э!